Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
Да, там, в поле, смерть миновала Федора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зеленая цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерег одиночный немецкий самолет.
3
Может быть, мне это снится?
Наяву или во сне, ноя вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешевых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зернышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:
– Владыко господи, вседержителю… душу рабы твоей… от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове… И приими в мире душу рабы твоей… и покой в вечных обителех со святыми твоими…
Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?
Кто это молится за меня?
Снова сон. Где-то рядом качают ребенка. Кто-то тоненьким детским голоском поет: «Ой! Ой-ой! Ян – цыган молодой… Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щей! Там консервы в чулане. Сейчас снова на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.
Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:
– Опять летит?
– Опять.
– Вот дьявол!..
– Вчера в госпитале трех сандружинниц убило. Одной бомбой.
– Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..
Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» А что это такое: «Драй петух»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?
Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.
Наконец вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:
– Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!
– Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?
«Какая это бабушка, чья? При чем здесь бабушка?
Где я? Почему я здесь?»
С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная, коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй…»
Снова сплю.
И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.
Я приоткрываю пошире глаза.
– Женька! – тихо ахаю я. – Ты? Откуда?
Она наклоняется ниже и переспрашивает:
– Что? Говори громче.
Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, соленая слеза выкатывается из-под ресницы и ползет по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.
– Женька, как я тебе рада!
– Наконец-то ты отыскалась!
– А я и не пропадала, – говорю тихо я.
Но Женька вдруг становится серьезной.
Она спрашивает, наклонясь:
– Шура! Где Марчик?
– Не знаю.
– Он же, говорят, все время был вместе с тобой!
– Марчик? Нет, не знаю.
И вдруг я начинаю припоминать.
– Ах, да! Марчик… Он все время был вместе со мной.
– Что с ним? Где он?
– Он умер.
– Как умер?
– Так, умер. Убит.
Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.
– А Петряков?
– Петряков поехал вперед, в Макашино.
– Марьяна была с ним?
– По-моему, нет. Я не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?
– Нет. Не видала.
– Не знаю, что здесь происходит, – говорю я. – Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.
Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:
– Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?
Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.
– А я в госпитале уже лежала, – говорю я. – Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.
– Спи! Усни! Полежи, – говорит мне Женька успокаивающе.
Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были еще музыканты из муз-взвода полка. В свободное время они репетировали Шопена – ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причесываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастерку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани – все это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.
Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, – она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил непролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла ее взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.
Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе мое пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.
– А где ты все это время была? – спрашиваю я у Женьки.
– Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?
– Нет, не помню, – говорю я, улыбаясь.
Я и в самом деле не помню. Мне от этого стало даже смешно.
– А сюда ты приехала когда?
– Сегодня.
– Зачем?
– Мы едем занимать оборону, на передний край.
– Кто это мы?
– Отряд капитана Пироговского.
– Пироговского?
– Да.
Я с усилием припоминаю. Да, у нас в дивизии был такой, Пироговский. Начальник тыла дивизии. Такой плосколицый, очень смуглый, с ледяными глазами.
– А что это за отряд?
– Спи. Потом все узнаешь. Главное – ты нашлась.
– Говорю тебе, я не терялась!
– Спи!
…Нет, нет, я не терялась. Но какое же это счастье, что я наконец нашлась! Какое счастье, что Женька рядом, что есть какой-то отряд под командованием Пироговского и что нам нужно опять идти занимать оборону, а может быть, и наступать! Тогда обязательно где-нибудь там, впереди, – пока я еще не знаю в точности где, – но я встречусь с Марьяной и Петряковым, с Галей, с Наташей Глызиной, и опять мы все будем вместе. Как тогда, под Москвой.
Мои волосы гладит чья-то рука. Гладит медленно, очень ласково, осторожно.
Это Женька. Я знаю.
И я спокойно засыпаю, чтобы проснуться здоровой.
Глава шестая1
Говорят: «Ну, погиб, значит, не судьба была до жить до победы».
Это о человеке.
А про дивизию так можно сказать: «Не судьба»! Или это что-то другое?
Мы войну начинали необстрелянные, неопытные. Накопление опыта – дело сложное. Французы, например, говорят так: «Опыт – это врач, являющийся после болезни».
Хорошо, мы не примем на веру их мудрую шутку.
Но кто скажет, под влиянием каких обстоятельств струсивший, растерявшийся в бою командир вдруг находит в себе мужество и силу воли? Почему отступавшие в панике бойцы начинают оглядываться и примеряться, как бы им похитрей, половчее ударить врага? По каким таким тайным законам логики самый тихий, незаметный в полку человек вдруг становится храбрецом и героем?
Задним числом мы все нынче стали умны.
Мы частенько еще примеряемся: а вот я бы, например, сделал так, а не эдак, как сделали они.
Ну, вернись в сорок первый и сделай по-своему!
Нынче мы знаем наизусть имена наших героев.
Нынче на местах прославленных наших сражений стоят памятники, горит Вечный огонь.
Но я бы лично ставила памятники и зажигала Вечный огонь и там, где наши люди умирали в безвестности, в окружении, в отступлении, где гибли под напором превосходящих сил противника целые армии. Они тоже герои. Просто им пришлось еще тяжелей, чем другим. Их воинский опыт гораздо значительней, серьезней. Вся беда в том, что они не сумели его применить: не успели.
Когда в группе генерала Маковца и в шедших с ним подразделениях выяснилось, что они отрезаны от основных сил наступающих, окружены и теперь не могут пробиться ни к Вязьме вперед – до нее оставалось всего каких-нибудь шесть километров, – ни назад, к Шанскому заводу, – позади них немцы тотчас же возвели оборонительную линию по всем правилам: с минными полями, проволочными заграждениями и дзотами, – полки стали занимать круговую оборону. Нужно было «помараковать», как сказал начальник штаба дивизии полковник Жиляев, «пораскинуть мозгой».
Положение складывалось очень серьезное. И взглянуть теперь правде в лицо оказалось необходимым.
Генерал Маковец отдал срочный приказ командирам подсчитать количество «активных штыков», переформировать и укрепить за счет тыловых подразделений стрелковые роты, тщательно проверить и взять на учет все запасы орудийных снарядов, мин, гранат и патронов.
Неутешительные сведения поступили от интендантов: хлеба нет, муки мало, мяса, консервов – на несколько дней. Что будет дальше, чем это грозит, понимал уже каждый. И от этого настроение в ротах было подавленное, тревожное.
Дни стояли солнечные, морозные. Немецкая авиация не давала вздохнуть. С рассвета до позднего вечера вражеские бомбардировщики и штурмовики висели над головами.
Как-то на совещании в штабе дивизии Петряков встретился с Железновым. Командир второго полка был бодр, подтянут. Напоминанием о недавнем ранении в голову осталась лишь красная, зубчатая полоса среди отросших поседевших волос. Они крепко обнялись, похлопали друг друга по спинам.
– Жив, Мотя?
– Ваня, жив. – Железнов засмеялся, показав белые, крепкие зубы. – Родился – не торопился, не спешу и помирать!
– А помнишь, мечтал о легкой руке…
– Что старое вспоминать! – смутился вдруг Железнов. – Скажу честно: забыл и думать об этом. – И вдруг загрустил: – Вчера схоронил Петра Завалихина, Аркашку Рябца из третьего батальона и своего ординарца. Ты его знаешь еще по Елани – Коля Бабиков…
– Да-а, – сказал Петряков. Он ссутулился, потемнел за время их разлуки. Петряков с жадностью тянул оставленный ему Железновым «бычок»: табаку в медсанбате давно уже не было. – А у меня Калугина убило, – сказал он с горечью. – И Галю Боркулову – Пятитонку. И Наташу горбатенькую. Всех одной бомбой сразу. Э, да что там!.. Ну, а тут как? Какова обстановка? Что они говорят?
– Да что говорят! Будем сковывать силы противника, покуда возможно, а потом пробиваться на юго-восток. Там кавкорпус рейдирует у немцев по тылам. Так вот, ежели соединимся с корпусом, нам будет легче. Сейчас связь у нас со штабом фронта хорошая… И самолеты, говорят, сюда вроде бы прилетят. Так что будем драться.
– А чем драться-то? Снарядов нет. Танков нет. И авиация их, сам видишь, господствует в воздухе.
– Конечно, голыми руками они нас не возьмут. Это так.
Они помолчали, хорошо понимая друг друга.
Потом Железнов сказал:
– Сегодня двадцать первое.
– Ну и что?
– Завтра двадцать второе.
– Ну так что ты хочешь этим сказать?
– Послезавтра – наш праздник. День Красной Армии. Может, выберешься ко мне в гости? Как-никак, а по случаю праздника… Должны же мы отметить с тобой эту дату!
– Точно не обещаю, но… – Помолчал и добавил: – Приду!
– Ну, жду! Давай лапу! – И они крепко обнялись, расставаясь.
В дверях Петряков еще раз оглянулся, запоминая могучую фигуру друга. Жизнь теперь начиналась такая, что не знаешь, что будет с тобой через полчаса. Даже через минуту.
Петряков и вправду собирался к Железнову на праздник, чтобы решить там заодно и кое-какие хозяйственные вопросы. Попросить мучицы на хлебы для раненых. Говорили: в полку у Железнова сами мелют зерно, собранное у населения в окрестных деревнях. Говорили: богат Железнов лошадьми. А раненых в медсанбате становилось так много, что, случись отступать, «тяжелых» придется нести на себе – нет транспорта. Предвкушал Иван Григорьевич и хорошую, долгую беседу с другом, и разделенную пополам флягу водки: на морозе она хорошо согревает, снимает усталость.
Но к вечеру двадцать второго на окраине деревни, где стоял медсанбат, началась перестрелка. В бой вступили часовые и часть хозвзвода, поднятая по тревоге. Прибежавший связной доложил: «Идут! И довольно большими силами».
Петряков на мгновение задумался. Кто-то должен был врага задержать, пока врачи и медсестры не снимутся с места и не отойдут с ранеными подальше, в глубь леса. Кто-то должен их задержать и, возможно, погибнуть ради спасения остальных.
Петряков не стал долго раздумывать, кто именно должен был это сделать. Он схватил карабин и бегом бросился по огородам к высотке, где в засаде стоял пулемет, охраняемый легкоранеными. Оттолкнув двух бойцов с забинтованными головами, он упал на снег.
– Отходите! Отходите! – крикнул им командир батальона. – Отходи быстрей! Я сам задержу!
Приникнув к щитку, Петряков вгляделся в зеленоватую, серебристую мглу снегов. Темные пригибающиеся фигурки наступающих на какой-то краткий миг застыли на гребне сугроба, и он нажал на гашетку.
Он бил короткими очередями, пригибаясь и время от времени высматривая новые цели.
Пули шли рассыпчатым веером – золотистый, летящий пунктир, точно вычерченный на темном снегу. Оттуда, из-за гребней сугробов, из-за чахлых кустарников, сквозь треск автоматов донеслась немецкая брань.
Вдруг лента кончилась. Он и забыл, что здесь мало патронов, и с тоской стиснул зубы: «Ну, все! Теперь уже все. Не уйти».
Никогда он не думал, что это случится так скоро. Он верил, что задержит их, что отсрочит конец – и свой и других. Но стрелять больше нечем…
Петряков уже приподнялся, чтобы взять карабин. Но кто-то с разбегу уткнулся рядом в снегу, запаленно дыша, толкнул его в руку.
– Заправляйте скорей! Заправляйте скорее новую ленту! – Это была Марьяна.
Он не понял, как она здесь, рядом с ним, очутилась, но почувствовал к ней огромную нежность.
– Заправляйте, – торопила Марьяна. – Дайте мне карабин!
Петряков заправил в пулемет новую ленту, поданную Марьяной, взглянул на нее. В темноте она лежала рядом с ним на снегу перед бруствером небольшого окопчика и, как заправский снайпер, вела нечастый прицельный огонь.
Наступающие на какое-то время притихли под этим нечастым, но прицельным огнем, потом снова подняли головы. Но Петряков быстро нажал на гашетку. Он бил короткими очередями, а в такт им гремело, ликуя, его сердце.
– Да здравствует Хайрем Максим! – закричал Петряков, вглядываясь в сгущающуюся темноту. Немцы в нерешительности остановились. – Да здравствует Хайрем Максим! – закричал опять Петряков, направляя огонь в самый центр наступающих, где шел эсэсовец с парабеллумом. Почему-то Ивану Григорьевичу сейчас вспомнился изобретатель станкового пулемета. И он в третий раз крикнул: – Да здравствуют Хайрем Максим и Марьяна Попова!
Марьяна с удивлением взглянула на него: не сошел ли командир батальона с ума? Но Петряков озорно обернулся, сверкнув зубами.
Прямо перед бруствером хлопнула мина, затем вторая.
– Надо менять позицию, – сказала Марьяна. – Скорее, Иван Григорьевич!
Они потащили вдвоем пулемет, пригибаясь к самому снегу.
Петряков вдруг замер, оглядев потонувшую в синем мраке деревню, закричал Марьяне:
– Назад! Марьяна, назад! Окружают!
2
Почти сутки они скрывались в болотах.
Наконец, пробродив по лесу целую ночь и целый день, замерзшие и голодные, поздно вечером вышли к человеческому жилью. Это была глухоманная деревенька на краю леса, из тех, про которые говорят: «Три кола вбито да небом покрыто». Немцы, видимо, сюда не заглядывали: ни часовых на околице, ни следов военных машин на снегу здесь не было. А от овечьих кошар, от коровников пахло живностью, свежим навозом.
Петряков постучался в дверь крайней избы с отблеском топящейся печи в темном окне.
Дверь открыла высокая, худая старуха в подшитых валенках, в домотканой поддевке, подпоясанная цветным кушаком. Она вышла им навстречу с ведром пойла в руке.
– Бабушка, пусти обогреться, – сказала Марьяна. – Замерзли совсем.
В заиндевелой одежде она сейчас напоминала снежный куль.
– Свят, свят! – с достоинством осенила себя крестом старуха. Она без боязни посторонилась, пропуская незваных гостей в сени, строго сказала: – Сейчас я снежку принесу, оттереть руки-то… Не спешите к теплу!
Принеся в тазу снег, старуха помогла Марьяне оттереть руки, потом провела их в избу и усадила на лавку напротив огня. Вытащила из печи чугунок с похлебкой, дала поесть. Пока они с жадностью ели, хозяйка время от времени искоса посматривала на Марьяну, на ее карабин, поставленный в угол рядом с ухватом, на тощенький вещмешок, брошенный на полу.
– Ну-ка, скинь мокрое, я обсушу, – сказала старуха Марьяне с участием, но сердито. – Да лезай на печь, она теплая. Грейся!
Марьяна, обессилевшая от мороза, от долгой ходьбы по лесам и болоту, все еще сидела над пустой миской за столом, не в состоянии пошевелиться, и растерянно улыбалась. Ей не верилось, что они ушли от немцев, что они в тепле, сыты и не слышно погони.
Петряков, пройдя в глубь горницы, долго стоял, глядя на закопченные образа в дешевых окладах, перед которыми теплилась синего стекла, похожая на колокольчик лампада, молчал.
– Раздевайся, Марьяна, я не смотрю, – сказал он немного погодя почему-то охрипшим, глухим голосом.
Марьяна сбросила с себя мокрую гимнастерку, натянула на влажное, ледяное тело холщовую застиранную рубаху старухи и полезла на печь, в душно пахнущую овчиною и валенками темноту. Там, в узком пространстве между печью и потолком, тотчас матово засветилось ее бледное улыбающееся лицо.
– Иван Григорьевич, – сказала Марьяна. – А здесь места много. Залезайте, согрейтесь. А то заболеете…
Старуха ушла задать корма корове.
Петряков наскреб на дне кармана несколько крошек махорки, покурил, попил холодной водички из ведра, стоящего на лавке под алюминиевым от мороза окном. Подумал. И стал медленно стягивать с ног промокшие сапоги. Портянки были черные от грязи и пота, и он бросил их к порогу. «Надо будет завтра попросить у хозяйки мешковины и нарезать себе и Марьяне новые», – с привычной заботой подумал он.
Забравшись на приступок, а затем на беленые теплые камни, чуть прикрытые ветхой дерюжкой, Петряков боком сел на краю, взглянул на Марьяну. Она лежала в одной нижней холщовой рубахе, отодвинувшись к самой стене, почти втиснувшись в нее телом, и глядела на него большими темнеющими глазами.
Так близко, как сейчас, они еще никогда не были вместе, и он испугался. Он не мог, не имел права быть с девушкой рядом, пока она так беспомощна, беззащитна.
– Вы ведь тоже промокли, – через какое-то мгновение сказала Марьяна. – Вам нужно раздеться и все просушить.
– Без вас знаю, что мне нужно делать, – грубо ответил ей Петряков.
Марьяна обиженно замолчала.
А он все размышлял, не зная, как поступить. Уйти в другую избу или остаться здесь и лечь на полу? Но лицо Марьяны так таинственно белело из мрака, а на печке было так уютно, тепло. Да и мог ли он оставить ее здесь одну? А вдруг ночью по их следам придут немцы?
Надо было что-то решать.
Наконец Иван Григорьевич стал раздеваться. Он развесил на веревке, протянутой над пригрубком, мокрую одежду, а сам в одном нижнем белье лег на прогретые камни, закинул за голову руку.
Тяжело топая валенками, вошла в избу хозяйка, внесла пахнущие морозом березовые дрова, бросила их возле печки: на завтрашнюю растопку. Затем она вышла снова, и ее долго не было. А они лежали рядом и молчали, словно боясь нарушить что-то запретное, возникшее между ними.
Хозяйка снова вошла. На этот раз она принесла большую вязанку соломы, раструсила ее по горнице.
– Изба-то моя с краю, – сказала она. – Может, кто еще на ночевку придет. Вы спите, не бойтесь! Германец не ходит у нас…
Погасив ночник, хозяйка пошептала перед образами и тоже легла к себе на постель за обклеенной старыми газетами перегородкой. Поворочавшись и повздыхав, она вскоре уснула.
Петряков слышал ее тяжелое, с присвистом дыхание.
Теперь в избе они бодрствовали с Марьяной одни. Было тихо. Только тикали ходики да слабо потрескивал фитилек в стеклянной, похожей на колокольчик лампаде.
Марьяна лежала притаившись, молчала.
Она была совсем рядом. Петрякову стоило только протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Но оттого, что она не шевелилась, не разговаривала, им овладело глубокое чувство тревоги.
У каждого в жизни есть своя тайна, своя первая темная ночь, свое счастье, и он давно ждал ее, эту темную тайную ночь. Только он не хотел, чтобы его счастье с Марьяной было таким торопливым, случайным.
«Милая! – думал он, лежа рядом с нею. – Разве так я желал бы с тобой встретиться? В чужой избе, на грязной дерюжке… Под храп чужой, незнакомой старухи. Я за белую свадьбу. За розы!»
Он лежал, не шевелясь, крепко стиснув кулак, так, что ногти впились в ладони. И вдруг услышал, как Марьяна совсем рядом с ним тревожно вздохнула.
Теплой рукой, осторожно и как бы ласкаясь своим робким прикосновением, она чуть дотронулась до плеча Петрякова, ощутила его жесткую напряженность и замерла. Помедлив и снова о чем-то вздохнув, Марьяна взяла его сведенную судорогой руку и стала осторожно отгибать холодные, жесткие пальцы. Сперва один, потом другой. Кажется, она пересчитывала их про себя, чтобы не пропустить: большой, указательный, средний, безымянный, мизинец. И в том, как она их отгибала, осторожно касаясь, было что-то такое ребяческое, молодое, что Петряков в темноте улыбнулся. У него от этих прикосновений бежали мурашки по коже.
Наконец, разжав все до единого пальцы и как будто пересчитав заодно с ними и все остающиеся до решающего шага минуты, Марьяна притянула его руку и положила себе на грудь. Петряков с волнением ощутил всю нежность, всю атласистость девичьей кожи. На какой-то короткий миг он застыл не дыша. И вдруг потянулся всем сильным, истосковавшимся телом к чуть белеющему во мраке теплу.
– Милая! Ты мое счастье…
– Да… Да… Я – твоя…







