Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
Ассистент Леонид Арсеньевич Коряков, низкорослый толстяк и добряк, скорее похожий на повара, чем на хирурга, с электрокоагулятором в руках подмигнул молодому врачу:
– Поздравляю вас, Павел Иванович… с боевым крещением!
– Не болтайте мне под руку!
– Да уж все сделали, полно вам! Не пугайтесь задним-то числом… Все идет хорошо!
– Помолчите…
– Молчу, молчу! Тс… – и Леонид Арсеньевич подмигнул хирургическим сестрам, – Тише, болтушки!
В другое время эта выходка шефа, его фырканье и презрительный взгляд, наверное, не произвели бы на Павла такого впечатления. Он вчера еще не поверил бы в добрые чувства: просто ленится дядя Степа, доверяет любому, кто может держать в руках нож… и вилку! Но сейчас он тепло, благодарно прикрыл на мгновение глаза.
«Равнодушие – это, может, незнание?.. Неумение сделать?» – думал он утомленно, отвечая на новый вопрос. Крепкий, добрый толчок в плечо вывел его из туманного философского забытья. Ассистент снимал перчатки и дышал в лицо Павлу смешанным запахом табака и ментоловых леденцов.
– У вас, Павел Иванович, музыкальные руки!.. Я смотрел, любовался… Ни разу ведь не сфальшивили!..
Павел вспыхнул смущенно и отвернулся. Он еще не опомнился от напряжения пережитого. Вышел в моечную и сел на вертящийся стул, уронив свои крепкие красные руки. Только сейчас он понял, как безмерно устал от ответственности за себя и за Лизу.
Хотелось курить, но не было сигарет. Он забыл их в кармане пальто. Но тут подошла взволнованная, возбужденная Александровская, молча протянула раскрытую пачку «Кента»: у нее всегда были импортные сигареты. Чиркнула спичкой. Павел искоса взглянул на нее удивленно.
– Спасибо… Как вы догадались?
Она чуть покраснела, эта злая, седая, накрахмаленная старуха.
– Человек человеку друг, товарищ, а также и волк, – сказала она своим несколько хриплым голосом. – Поэтому и догадалась…
Павел молча крепко сжал ее сухой, тонкий локоть.
Он подумал вдруг о сидящем в холле Федотове: что он пережил, сидя там? Какою надеждой живет? Операция сделана, но шансов на жизнь так немного, ведь кроме лекарств еще нужны усилия самого организма, как сказали бы на войне, нужна вера в победу…
Он спустился по лестнице, не торопясь, все обдумывая и заранее взвешивая каждое слово.
6
В комнате тихо, темно: настольная лампа в виде смуглого азиатского божка – подарок знакомого моряка-капитана – прикрыта газетой. В приемнике жаркий зеленый глаз. Низкий, страстный голос певицы перебит сухим дикторским текстом: на земле где-то снова война, рвутся бомбы, горят селения, падают на землю убитые женщины, дети.
Павел слушает, но облик смерти он может представить себе только чисто профессионально: на больничной постели. Он ходит по комнате из угла в угол, заложив руки за спину; у него здесь своя необъявленная война, возможны и жертвы.
Лиза… Вот чего он боялся и что сбылось! После шока она впала в какое-то радужное забытье, в состояние эйфории, когда все безразлично и все хорошо, ничего не болит, и теперь только чудо могло бы вмешаться и спасти ее, вывести из нелепого, странного сна наяву. Лицо Лизы землистого, серого цвета, все черты заострились, она ко всему глубоко равнодушна: ей не хочется жить.
Павел ходит по кругу, – как лошадь на молотьбе, с завязанными глазами, – вспоминает опять и опять, проверяет весь ход операции, все ли правильно сделал? Где ошибка, может быть, в назначениях? Сколь заботлива и умела сиделка? Вчера среди ночи телефонным звонком он все-таки поднял с постели шефа. Тот примчался, огромный, седой, задыхающийся, все одобрил и подтвердил всю программу лечения, но, прощаясь, прикрыл глаза темными веками:
– Все бывает, сынок… Крепись!
Чем встряхнуть, пробудить Лизу?.. Как вернуть ей желание жить?
Павел кинулся к вешалке, взял пальто, одевался уже на площадке. Город в эти предутренние часы крепко спал: ни одно окно не светилось в бесчисленных многоэтажных домах Ломоносовского и Университетского проспектов и Фрунзенской набережной. Безлюдными, одинокими были улицы в синем снегу. И само это странное одиночество города ночью заставляло Павла идти все быстрее, бежать. Он выскочил из такси перед сквериком в клинике, подав деньги, не стал ждать сдачи, и уже повернулся к служебному входу, как увидел сидящего на скамейке угрюмого, сгорбленного Федотова.
Шел легкий снег, спина Федотова была вся залеплена хлопьями, шапка белой копной нависала на самые брови.
Увидев Павла, Федотов не шевельнулся, не переменил позы.
– Идемте со мною, Иван Степаныч, – сказал ему Павел. И тот послушно поднялся, пошел, не отряхиваясь, словно не замечая ни спящего города, ни врача, ни летящего снега.
– Вы что же, сидели здесь всю ночь? – спросил Горбов.
– А? – старик словно не понял. Но тут же ответил спокойно. – Да. А что же мне делать?..
Они вошли в холл. Дремавшая нянечка ужаснулась на Павла:
– Так рано? Ой, божечки, что же это такое?!.
Горбов зябко передернул плечами, скомандовал:
– Стакан крепкого чая Ивану Степанычу. Погорячее. А мне халат. Где дежурный?
Он шел коридорами, мимо спящих, тихих палат, озаренных космическим светом голубых ночников, мимо испуганно поднимающихся с кресел дежурных сестер, к изолятору, где лежала – дышала или нет? – совсем не похожая на ту, в черной шубке и белой шапке, истомленная смертью, погасшая Лиза.
Сиделка испуганно доложила:
– Живая… Я все делаю, как вы вчерась приказали! Физиологический раствор. Глюкозу. Камфару. Грелки к ногам.
Сухим, незнакомым себе самому, твердым голосом Павел выговорил ей за сквозняк.
– Если в качестве осложнения начнется еще пневмония, вы будете уволены без выходного пособия, это я вам обещаю! – пригрозил он женщине, уходя.
Потом они сели с Федотовым в кабинете. Павел комкал платок, напряженно раздумывая, курил, то и дело, вставая, пил воду.
– В таком положении лекарства бессильны, – сказал он, наконец. – У нее нет воли к жизни.
Красные, опухшие глаза старика смотрели куда-то в глубь себя.
– Я не знаю, что делать, – беспомощно сказал он.
Вдруг Павел встал с кресла, взволнованно заходил.
– Простите, Иван Степанович, вы не знаете, где ее этот мальчик?
– Мальчик? – Федотов не сразу, по-видимому, понял.
– Да. Как же, помните, на бульваре? Вы, конечно, не узнали меня, но я-то и вас и Лизу знаю. Вы остались сидеть на скамейке с собачкой, а Лиза ушла.
– A-а, да. Помню, помню! Это с вами, значит, я разговаривал о грачах?
– Да, со мной.
– Вон что!
– Ну, так где сейчас ее, этот… возлюбленный? Может быть, он придет?
Старик сразу замкнулся, защелкнулся, как старинный, с секретом, замок.
Долго думал. Молчал. Потом жестко ответил:
– Нет. Она поссорилась с этим человеком. Даже имя его не произносится в доме.
– Надо их помирить!
– Не думаю, что моей дочери будет полезна эта встреча!
Павел быстро ходил из угла в угол.
– А по-моему, именно здесь и зарыта собака… Да, да, истина именно здесь! – сказал он. – Кстати, кто он? Как его разыскать?
– Он работает где-то в НИИ, под Москвой. Человек из хорошей интеллигентной семьи. Очень любит современный театр, музыку. – Федотов говорил медленно и как бы с усилием. – Они и поссорились из-за музыки! – сказал он со вздохом, – Сидели у нас как-то вечером, слушали Грига, Рахманинова в джазовом исполнении. Знаете, есть такое поветрие все коверкать, ломать, пародировать… А Лиза моя училась у лучших профессоров. Для нее эта музыка – дело святое, больших чувств и идей. Он спросил ее, нравится или нет, она прямо ответила. Нынче, знаете, мнение другого узнают не для того, чтобы вникнуть в него и подумать, а только чтобы лишь опровергнуть и немедленно объявить тебя своим личным врагом. И он ей говорит: «Вы все тут от жизни отстали, и ты и твой конь!» Конь – это я, – объяснил он Горбову. Тот усмехнулся: он сам так теперь называл бы отца. – Ну, вот и заспорили. Дальше больше. И – разошлись. Вся любовь их, как видите, доброго слова не стоила.
Павел слушал и с удивлением думал: «А я сколько раз уже слышал подобную музыку и не знал, что и к этому равнодушен: не все ли равно? Раз новинка, то значит, наверное, так и надо…»
Непреклонная Лиза со своими привязанностями и страстями вырастала в его глазах.
Он сказал старику:
– А все-таки это из-за него она так страдает! Тут, по-видимому, дело не в музыке…
– Что ж! Возможно. – Федотов хрустнул суставами пальцев. – Может быть, и в другом… Я вообще воспитал ее сильной и цельной… Нынче это смешно. Как она говорит: устарело. Да. Я, знаете, ничего не боюсь. Мне смерть не страшна. Был разведчиком. Работал на вражеской территории в немецких штабах. Видел всякое, чего вам не видать! Так вот, больше смерти боюсь, что наши дети, ничего не поймут в том самом мире, который мы строим, – где добро, а где зло, отрекутся от нас… Правда, вера, застенчивость, цельность, значит, все это устарело? Для чего ж тогда жить? Для чего и во имя чего шла война?!.
Было утро. Клиника просыпалась.
– Что касается Лизы, – сказал старик твердо. – То она не примет Валерия. И звать его к ней – слишком жестоко. Не надо его унижать!
– Хорошо, – сказал Павел. – Найдем другой ход!
В ординаторскую Павел вышел с твердо принятым решением. Лилия Петровна, еще без шапочки и халата, в шерстяном светло-сером костюме, веселая, возбужденная, кидала в раскрытую створку окна, на снег, крошки хлеба. Там, внизу, ворковали и прыгали взъерошенные от холода голуби. Услышав шаги Павла, сестра обернулась, протянула ему энергичную, крепкую руку.
– Ну, как ваша девочка? – спросила она. – Легче ей?
– К сожалению, нет.
– Может, вы посоветуетесь с моим мужем? Он ведь тоже хирург, с большим опытом… Хотите, я сейчас позвоню, он сию же минуту приедет.
Павел на мгновение остановился.
– Да, будьте добры, позвоните, пожалуйста! Буду очень вам благодарен.
– Что угодно, хоть черная магия? – пошутила она.
– Да, пожалуй… Еще пригласите психиатра, хорошего терапевта, невропатолога…
7
Кто мог бы подумать, что в сегодняшней медицине, с ее точным анализом и кардиограммами, столько магии и колдовства? В ней, оказывается, есть все – и суровый расчет, и поиски неизвестного, и творчество, и поэзия.
Павел вышел из клиники, словно пьяный. В голове все мешалось: угасающий день, запах спирта и хлорамина, и этот летящий навстречу пушистыми хлопьями снег, и оранжевые бока апельсинов в авоськах у встречных прохожих. Боль и радость, и новое, незнакомое чувство удачи, соучастия в чем-то огромном, хорошем будоражили Павла, поднимали его как на крыльях. Нет, старинная черная магия, колдовство не для Лизы, лежащей в палате, это все для него самого, для врача: избавление от заклятия!
В суете напряженных, насыщенных неотложной заботой и спешкою дней, он забыл о себе, и в этом, наверное, и был истинный смысл случившейся с ним перемены. Он влетал в ординаторскую и еще на пороге кого-то расспрашивал, тормошил, горячился, доказывал, с нетерпением ждал ответа и сам научился отвечать на вопросы других. Не случись с Лизой этой клинической смерти и спасения ее – из вечного холода и огня – никогда бы, наверное, Павел не знал, что любовь – это люди. Что любимый и важный твой труд – это тоже они. Это люди творят твое счастье, а вовсе не ты сам, как прежде по глупости, по неведению думал. Ты холоден и равнодушен, пока не узнаешь находящихся рядом людей, а узнаешь, полюбишь – и вот твоя нежность, и страсть, и огромная радость!
Сегодня он целый час разговаривал с Лизой.
Он глядел в ее бледное, измученное лицо, ощущая, совсем как свое, ее легкое, иссохшее тело. Стеклянная, хрупкая немота, охватившая Лизу под влиянием сильных лекарств, кислородных подушек, чужой свежей крови, камфары, пенициллина, нынче словно бы надкололась и треснула, и в эту теплую, не видимую для постороннего глаза трещинку прямо к сердцу уже подступали едва различимые звуки и запахи, блики яркого света.
Лиза изредка улыбалась – и тут же слабела от собственной еще робкой улыбки: ей нравилась эта весенняя теплота проходящего через стекла и занавески февральского солнца.
Вчера ее навестил странный гость.
Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный «с искрой» костюм. Валерий по-новому причесывал волосы, и спереди и сзади – на воротник длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, но губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.
Он сказал:
– Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!
Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.
– Ну, что, Лиза, скоро будем гулять? – спросил ее гость бодрым голосом.
Она не ответила.
– Вот чудачка! За что ты обиделась?
Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви, – всего-навсего равнодушию: сегодня она, завтра кто-то другой, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не увидела раньше?!
– Ты зачем здесь? – спросила она. – Уходи!
– Да ты не волнуйся, не волнуйся, – сказал Валерий. – Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу!
– Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! – с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.
Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.
Молодой человек встал и, как был с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:
– Последнее твое слово?
– Да.
– Ну, что ж. Хорошо!..
Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле, навстречу ему из дверей вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.
– Вы уже уходите?
– Да! – Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.
– Очень жаль. Я вам говорил, что не нужно ходить, ведь вы настояли! Как вы не подумали…
– А вы думайте о себе! – дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.
И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия, – и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость, сколько масок, личин, сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь вовеки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы. Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей – и нога оступается прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.
– Перед самой моей болезнью я видела его на углу, на бульваре. Он с какой-то девчонкой целовался. От меня – пошел к ней!..
Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:
– Я не знаю: зачем это все? Почему? Разве я вынуждала его солгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…
Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:
– У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.
А когда выходит на улицу, думает: нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек – очень хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его первого чувства, с первого шага. Врать, хитрить с человеком – это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная равнодушием… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее; нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то в жестокий момент наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь и ты понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить.
Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, волен теперь – и умеет – возвратить отца детям, жене – мужа, влюбленного – его юной невесте, дочь – отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, – ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь. От сознания этого ему сделалось радостно и легко на душе.
На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать, только что прилетевшие с юга грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал: «Ну, вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»
Он резко свернул у метро – и пошел назад, в клинику.
Песня
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы – все в одну сбились кучу. Постояльцы – советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе – наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И – откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале – еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз – и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
– Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
– Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос, – тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, – тихо-тихо затянет для нас незнакомую, но такую желанную сердцем песню:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов, возле склепа – НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, мочой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа – и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад желтоватые пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатою перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи,
Вот и сейчас надо мною она кру-жит-ся-а-а-а…
В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.
…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо; метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, грязи и дыма. Но разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то огонь корректирует. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.
«Все. Конец», – мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.
Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…
А поэтому, знаю, со мной ничего не случится…








