412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 19)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)

Глава четвертая
1

Февраль – «кривые дороги» – начинался курой, буйной непроглядью метели, змеиным извивом поземки.

После боев за Можайск и Рузу дивизия Осипа Маковца отошла от передовых и в течение нескольких дней усердно «чистила перышки»: все мылись, стриглись, брились, меняли белье. За два месяца непрерывных боев дело не обошлось без «блондинки». От заледенелых, неубранных по полям мертвяков, от гнилой, истерзанной в прах соломы в отвоеванных у врага землянках и блиндажах эта тварь особенно охотно шла к горячему, потному солдатскому телу, к живью, особенно на ночлегах, в потемках. И вот теперь люди жарили в дезкамерах завшивленные шинели и гимнастерки.

В воскресенье днем в Дорохове, несмотря на сильный мороз и ветреную погоду, был дан смотр войскам и оружию, а уже к ночи, в метель, полки походной колонной двинулись на Верею, держа направление на Вязьму.

От мороза и встречного ледяного ветра, бившего в лоб, обмерзало лицо, сдавливало виски, ломило челюсть. На обледенелых буграх и взгорьях низовка, как белые путы, прочно вязала идущим ноги, мешая движению, замедляя и без того не очень-то шибкий шаг. Сбившись с ритма, бойцы устало месили сугробы в бесчисленных оспинах следов, тут же заметаемых космами вьюги. В глубоких, разъезженных колеях машины то и дело садились на дифер, буксовали на взгорках. Тогда группы красноармейцев дружно наваливались, раскачивая застрявшую полуторку: «Раз-два – взяли! Еще взяли! Раз-два – дружно!» А она, как живая, упиралась, увиливала, пока наконец, извернувшись, не выскакивала на надутый ветром, уплотненный сугроб, да и то лишь затем, чтобы через два шага еще ловчей засесть в неприметной лощине или же, взобравшись на пригорок, встрянуть в общий, еще более прочный, великий затор.

В походной колонне ударной армии, в которую влилась и дивизия Маковца, давно уже все перепуталось, перемешалось: танки, крашенные под цвет снега, где-то отстали в пути без горючего. Заиндевелые кони обозов, вырвавшись вперед, теперь спокойно вышагивали среди разведчиков в маскхалатах. Кавалеристы в роскошных малиновых башлыках и черных бурках, теплых, как одеяла, топтались позади, где-то возле тыловой армейской пекарни, по сути – в обозе. Медсанбат с обессилевшими медсестрами и врачами в пешем строю растянулся на марше по крайней мере километров на десять, а то и больше. Пойди собери их в случае надобности!

Давно уже кончилось густохвойное Подмосковье.

Замелькали названия городов и деревень, пахнущие медом, вереском, луговою ромашкой: Купелицы, Медынь, Юхнов, Мятлево, речка Шаня, Угра, Воря. Вместо уютных, темно-зеленых подмосковных лесов потянулись пустынные, открытые всем ветрам и вьюгам, в мелколесье и в болотах равнины Смоленщины. И давно бы уже надо было оглядеться как следует: подобрать «хвост», втянуть «голову», развернуть шире «плечи», – но враг отползал, казалось совсем уже издыхая. Он даже не успевал огрызаться и жечь деревни, угонять население. В этом виделся добрый знак. Сама радость движения, не прерываемого большими боями, а только стычками, мелкими схватками, кое-кого уже сладко заманивала, обещая невиданные боевые успехи.

Казалось, ничто не предвещало опасности.

Но за Шанским заводом бойцы, шедшие за головной колонной, увидели на снегу многочисленные воронки от авиабомб и дотлевающие остатки разбитых автомашин, Кто-то стал поговаривать, что дальше на запад, за О6носовом, и вовсе нет ходу. Что морозными ясными днями фриц с воздуха житья не дает, двигаться надо теперь только ночами, скрытно, а днем рассредоточиваться и отсиживаться, маскируясь от самолетов, чтобы сохранить боевую технику и людей.

Кто-то деловито заметил, что ни справа, ни слева от походной колонны никого нет, на флангах давно уже не слышно соседей, и теперь надо бы повременить, задержаться: не иначе как дело пахнет бедой. Но никто, конечно, не повременил и не задержался. Да и смешно было бы на войне выжидать и искать для боя желанного часа и дня. Раз дорога впереди свободна, чиста, то и надо идти вперед как можно быстрее и не осторожничать, не впадать в панику. Там, на западе, ждут освобождения миллионы советских людей. Ради этого можно лишнюю ночь не поспать.

Я лежу на комбатовских, крытых медвежьей полстью санях. Мое тело сотрясается от сухого, жестокого кашля. Сильный жар сушит губы. Хочется пить. Но пить нечего. Вокруг только снег. Один только снег, и больше ничего. Снега много. Он кружится, вьется перед глазами, летит комьями из-под копыт комбатовского коня.

Отсюда, с охапки сена, брошенного мне Федором Марчиком в голова, земля и небо кажутся густой молочной лапшой; хлопья снега летят так густо и так стремительно, что они как бы прочерчивают зримые белые полосы в воздухе. Иногда под порывами ветра они завиваются, жирно кудрявясь. Ветер рвет сено клочьями из-под меня. Голова подскакивает на ухабах, стукается об оголившийся задок саней, и я с трудом удерживаю рвущийся из груди глухой прерывистый стон.

Марчик останавливает Ястреба.

– Ну что, очень плохо, да? – участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.

Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».

– Ну-ну, потерпи. Нету пить ничего, – говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.

К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Все движение по этой дороге идет в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это все равно, что пропасть навсегда, умереть.

Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.

Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что все переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в теплую комнату. Он идет прямо к печке и приказывает хозяйке перебраться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перетаскивает свои вещи на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни и ненадолго засыпаю.

Я потом еще не раз вспомню эту длинную, душную ночь и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.

Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.

Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещет, словно включают большую циркулярную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:

– Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!

Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспаленных зрачках – кто первым сдастся: я или она?

Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить – и боль, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает все тело.

Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе – притаившаяся, ожидающая.

2

– Шура! Шура, проснись!

Рядом с моим лицом голова, возвышающаяся над приступком, в мокрой шапке от талого снега, с сосульками на подшлемнике. Усталое, черное от мороза лицо комбата.

– А, это вы, Иван Григорьевич, – отвечаю я вяло, невнятно и опять валюсь головой на горячие камни.

Он трогает меня за рукав:

– Шура, проснись!

Потом прикасается мокрой, холодной ладонью к моему лбу и вздыхает.

– Э, да тебя нельзя дальше везти! – говорит он откуда-то издалека. – Какой жар!.. Надо в госпиталь срочно. Когда наши поедут за оставшимися вещами назад, они тебя отвезут.

– Иван Григорьевич, не надо, – говорю я тихо и отворачиваюсь, чтобы он не увидел слезы в моих глазах. – Я вас очень прошу. Не надо! Не отдавайте меня никому, я умру. – Я гляжу на него умоляюще.

Петряков стоит на приступке печи, держась рукою за острый край беленого кирпича. Потом он отнял руку, поглядел на нее, словно там, на ладони, лежал ответ. Подумал. Неожиданно смягчаясь, сказал:

– Ну ладно! Что с тобой сделаешь. Не хочешь – не надо. Лежи пока здесь. Приедем, заберем! Есть хочешь? Тебя кормили?

– Нет. Не хочу. Пить!

– Пить? – Он задумался. – Хорошо. Я Марчику прикажу. Там сухофрукты у нас в мешке. Пусть скажет хозяйке, она сварит.

Он внимательно глядит на меня не то сочувствующе, не то осуждающе. Я вижу совсем близко его блестящие, черные, словно вишни, глаза. Он крепко жмет мои вялые, липкие пальцы.

– Ну, все! Не хворай! До свиданья.

– До свиданья, Иван Григорьевич. Спасибо вам.

Мне бы надо, было ему сказать: «Остановитесь, Иван Григорьевич! Запомните эту ночь. Она в вашей жизни последняя. Правда, будут у вас и другие ночи, и день еще будет, и солнце, но вокруг вас будет лежать только мертвый, безжизненный снег. И будут чужие танки за белым сугробом. И чужие орудия, наведенные прямо на вас. И дула чужих пулеметов, следящие за каждым вашим движением. И чужие люди, прячущиеся и справа, и слева, и сзади, и спереди за реденьким, словно счастье, кустарником. Они будут ловить вас. Целить в вас. А вы об этом еще ничего не знаете. И я тоже не знаю. И никто из нашего батальона не знает. Никто, кроме врага. Но все будет именно так».

Мне бы надо было сказать ему самое главное: «Земля держится не на столбах и не на китах, а на таких людях, как вы, Иван Григорьевич. Так поэтому не умирайте. Вы еще нужны людям. И десять, и пятнадцать, и двадцать лет спустя после этой войны нам все еще не будет хватать вашей честности, прямоты, вашего мужества, вашей умной, доброй улыбки. Зачем вам умирать? Пусть враги умирают! Пусть трусы и подлецы умирают. А вы жить должны! Вам нужно жить. Так живите же…»

Но он ушел. Ведь он не знал ничего. И я ничего ему не сказала, потому что тоже еще ничего не знала. Зато мы с ним поговорили о госпитале и сухофруктах.

3

Петряков открыл дверь из избы на улицу, в темноту – и отшатнулся.

Прямо в ноги ему, с налету кинулся вихрь, как собака, толкнулся в колени. Горбатые волны вьюжного снега шли от самой двери, тряся белыми гривами, перебегали дорогу. Петряков даже закрыл глаза рукой – так вдруг со света, с тепла у него закружилась уставшая от бессонницы голова, поплыли перед глазами гривастые волны.

Но машина ждала на обочине. Надо было скорей ехать вперед, и он подавил в себе и усталость, и вдруг возникшее неожиданное чувство тревоги: «А не лучше ли обождать? Переночевать в какой-нибудь избе. Утро вечера мудренее. А то едем куда-то без оглядки. Что там, впереди? Никто ведь не знает, что там происходит».

Он, задумавшись, постоял неподвижно, по колено в сугробе. Расценил свое чувство тревоги как бабство и слабость и отбросил его. Подошел к шоферу, заливавшему в радиатор ледяную колодезную воду, спросил:

– Что, закипел?

– Можно чай пить, – пошутил шофер Кисляков, вытирая грязной рукой замерзшие губы.

Кисляков и сам попил ледяной воды из ведра через край и теперь снова готов был ехать. Куда и зачем, он не спрашивал. Он ни разу в жизни не задавал себе подобного вопроса и не сомневался в значении того дела, которое делал. Всякая поездка означала какую-то пользу: раз приказано ехать, значит нужно ехать. Так было в колхозе, на Тамбовщине, где он работал до войны. Так было и здесь, в армии, на войне. Другого отношения к работе у него не было.

– Ну что, Иван Григорьевич? – спросил Коля Гурьянов, перегибаясь через борт кузова. – Как там дела?

– Дела как сажа бела! – откликнулся кто-то из мрака с соседней машины, но Петряков не поддержал пустой разговор.

– Едем, едем! – крикнул он наверх, стараясь перекричать вьюгу. Но ветер забил ему глотку. Он закашлялся. – Заворачивайтесь там потеплей! А то замерзнете. Давай заводи! – приказал он Кислякову.

Мотор взвыл. Машина с трудом стронулась с места и поплыла по белым волнам мимо темных, спящих домов, возле которых стояли армейские грузовики, прикрытые сверху брезентом. Это, видимо, ночевали такие же выбившиеся из сил люди, как и Федор Марчик с Углянцевой, и Петряков не обратил на них никакого внимания. У него даже не мелькнуло и мысли о том, что какие-то люди останутся позади, за спиной, и что им с утра уже будет светить совершенно другое, счастливое солнце.

За деревней дорога сужалась в сугробах, становясь все больше похожей на узкое ложе канала, чем на обычный зимний проселок. Справа и слева от пути возвышались такие отвесные груды снега, что люди, сидевшие в кузове на узлах и тюках с оборудованием, ничего не видели, кроме этих белых, изрезанных снеговых стен. Наверно, часа три назад по этому белому ледяному каналу прошли дорожники с лопатами, и то, что они здесь прошли, успокоило Петрякова. Ни ему, ни шоферу не подумалось о беде.

Подремывая, прислонясь головою к дверце кабины, Иван Григорьевич мысленно представил себе этот путь, по которому ехал: длинная, вытянутая колонна войск – вся ударная сила армии – движется к Вязьме среди серых равнин, мелколесья и редких, дремлющих в темноте деревень. Фронт откатывается под ударами все дальше и дальше. И чем быстрее дивизия будет двигаться, тем скорей и победа…

– Иван Григорьевич! Вам не кажется, позади нас стреляют? – спросил вдруг Кисля ков, сбавляя газ.

Дело двигалось уже близко к рассвету. Позади оставалась еще одна мирно дремлющая деревня с переполненными дворами, набитая временными постояльцами. В предрассветной серой мгле вокруг них лежал лишь серый, предутренний снег да за серыми стенами сугробов темнели кустарники.

– Нет. А что? – как-то вдруг пробуждаясь и стряхивая с себя дремоту, спросил Петряков. Он настороженно прислушался. Приказал: – Останови! Глуши мотор!

Он вылез из кабины и оглянулся: по дороге что-то с силой ударило. Звук был хлещущий, гулкий. Где-то рядом фыркнул осколок.

Шофер замер, белый как мел.

– Танки! Вы видите? Немцы бьют! – крикнул он непослушными вдруг губами. – Нас окружают!

– Стой! – Комбат обернулся. – Не кричи!

Он прислушался. Да, шофер не ошибся: танки били откуда-то с тыла, совсем близко. Несколько шедших позади грузовиков разом вспыхнули в полутьме. Дым потек над равниной. Впереди было тихо, а ведь туда, к Вязьме, прошла вся дивизия вместе со штабом и все командиры, Безуглый и Маковец. И если действительно дивизию окружили, то сейчас лучше ехать туда, поближе к своим, чтобы вместе с ними попытаться пробиться. Возвращаться назад одному – это верная смерть.

Петряков хлопнул дверцей кабины и приказал;

– Вперед!

Глава пятая
1

Борька, Борька! Где ты сейчас?

Почему нет тебя над моей головой, твоих верных, быстролетных серебряных «крылышек»? Заслони меня! Защити… Откликнись, где бы ты ни был: в небе над Мурманском, над Воронежем или Ростовом… Ты, наверно, надежно прикрываешь пехоту?

Я лежу в чахлых кустиках краснотала, в отрытой собственными руками небольшой ямке. Но сверху, вероятно, все хорошо видно на солнце, не спрячешься никуда. На голубой пелене ослепительных, свежих снегов, я так думаю, далеко видать мое распростертое, выпирающее из чахлых прутьев большое темное тело.

Я поднимаю голову и оборачиваюсь на знакомый, немного тягучий ноющий звук. Мне отсюда, снизу, тоже хорошо видны и стеклянные линзы защитных очков немецкого летчика, и лучи заходящего солнца на блистающих покатых боках кабины. И я тычусь лицом в сухой, жесткий снег.

Все тело мое трепещет от непреодолимого смертного ужаса, вжимается в землю. Сейчас я хотела бы стать невидимой, плоской на снегу, как бумага.

«Фию-у-у! Фию-у-ую! Чпок… Чпок…»

Рядом с моим плечом на слепящем, сверкающем насте – рваные матовые звезды: след от крупнокалиберных пуль.

Он всего ничего и промазал, фашист. Каких-нибудь двадцать пять сантиметров. Теперь он опять, наверное, сделает новый заход. Пока солнце скроется за горизонтом, он еще натворит здесь беды.

Я оглядываюсь, зябко ежась. Со мной на санях были люди. Где они? А, вон один притаился, тоже ямку себе копает, торопится. Вон второй. Он лежит уже неподвижно, не шевелится. И еще вон один. И еще…

В стороне, на дороге, метрах в пятнадцати от меня, убитая лошадь и поставленные боком на полоз разбитые сани комбата.

Самолет заходит со стороны солнца снова, еще более узким, еще более низким и медленным кругом: туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.

Неужели опять промазал?

Грохот взрывов накатывается, ослепляя меня даже сквозь плотно закрытые, сжатые веки. Вот он ближе, ближе… Я обдираю себе щеки о белую, жесткую, как наждак, корку наста, так мне хочется еще плотней, еще глубже втиснуть голову в снег.

По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади – бомбами?! Во мне поднимается, закипает глухая волна ненависти. Мне хочется приподняться и погрозить летчику кулаком: «Погоди! Мы припомним тебе!» Но сзади, со спины, что-то грузное, черное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос, затыкает глаза, горло, уши. Какая-то свирепая сила подбрасывает меня и швыряет в сугроб. Ударившись грудью о землю, я словно проваливаюсь в глубокую черную яму и плыву, вытягиваясь в узкую плоскую бесконечность.

– Сестра-а-а, а сестра-а-а!

Голос идет из кустарников у самой дороги. Я и не знала, что там тоже кто-то лежит.

Мне сразу становится тоскливо и одиноко: почему именно я одна среди стольких мужчин сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?!

Приподнявшись на онемевших локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, вражеский самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.

– Сестра-а-а!

– Да, иду! Я сейчас, – говорю я ему почему-то шепотом.

Я ползу по заструганным ветром гребням сугробов, обдирая о шершавый, грубый наст уже расцарапанную и саднящую кожу рук.

На полпути к своей цели я вдруг начинаю шарить у себя по карманам: у меня нет ни ножниц, ни финки – я ее потеряла, – ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею ему помочь, этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я еще днем сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки, обрезки единственного оставшегося «для себя» индивидуального пакета. Сейчас можно было бы, конечно, перевязать носовым платком, если бы он был у меня. Но платка у меня давно уже нет, я его еще месяца два назад потеряла.

Я смотрю на небо, а сама все ползу. Немец снова летит, вот он уже заходит со стороны солнца. Я жду. Сейчас он опять застучит своим черным отбойным молотком, начнет рушить небо.

– Сестра-а!

Нет, если я не встану сейчас, я потом всю жизнь буду себя презирать за эту минутную слабость! Я должна встать.

Я встаю.

Нет, я не встаю. Я вскакиваю и с подламывающимися ногами, с бьющимся-где-то в желудке, распухшим сердцем перебегаю и снова валюсь на снег, на сугроб, рядом с кустарником. Теперь я хорошо вижу раненого, Он в узкой, как корытце, ложбинке.

– Ну что с тобой? Куда ранен? Говори.

Это Марчик. Как я его не узнала! В суматохе бомбежки и стрельбы из пулеметов я даже не разобрала, что это он звал меня. Я должна была узнать его хотя бы по голосу. Слава богу, за пять месяцев нашей совместной службы в батальоне я должна была научиться узнавать своего непосредственного начальника хотя бы по голосу.

Мой командир отделения лежит на спине, лицом к небу, и хрипло дышит, толчками гонит кверху из легких насыщенную пузырьками воздуха бледную кровь. Пулеметная очередь прошла вдоль всего его тела насквозь. Я вижу круглые пулевые отверстия, они аккуратно пришиты к шинели, как темные пуговицы.

Никакая, даже самая скорая помощь ему сейчас уже не поможет. Даже если его сию же секунду положат на операционный стол.

Но он смотрит мне прямо в глаза и ждет, что я скажу.

– Шура, – шепчет Марчик. – Милая! Хорошая! Помоги.

Я киваю ему и оборачиваюсь назад.

– Эй, ребята! – кричу я. – У кого есть индивидуальный пакет? Бросьте сюда.

Потом наклоняюсь над ним и привычно спокойным, профессиональным голосом говорю ему:

– Ну вот, сейчас… Сейчас мы вас перевяжем. И все будет хорошо!

Мне надо скорее на нем расстегнуть ремень, снять шинель, телогрейку, гимнастерку, нижнее белье, потом уже бинтовать. Но едва я только дотрагиваюсь до него, как он последним усилием, последним толчком выжимает из легкого темнеющий сгусток студенистой крови. Вот он пытается еще раз вздохнуть поглубже, хватает воздух посиневшими, тонкими, словно нитки, губами. И – не может. Глаза его медленно меркнут, закатываются.

Все. Кончено.

Я трогаю его обмороженные, распухшие пальцы. Они уже плохо сгибаются, леденеют.

Теперь я совсем одна. Со мной больше нет никого из нашего батальона.

Я гляжу на Марчика, и мне мучительно жаль его: в дороге во время моей болезни он так старательно за мною ухаживал, кормил, поил меня с ложечки, подтыкал на санях одеяло, воровал у чужих ездовых свежее сено вместо измятого или сдутого ветром. Он вносил меня на ночлег в избы, наверное, на руках, потому что я не помню, чтобы я шла сама, без посторонней помощи. Я, наверно, не могла бы идти на своих ногах. Во всей этой сумятице наступления он не только поддерживал жизнь в моем теле, еле теплящуюся от голода и от холода, но еще и выхаживал меня, и лелеял, как заботливая, примерная нянька. Иначе откуда бы у меня сейчас были силы бегать по полю от самолетов, рыть собственными руками яму в снегу, чтобы в ней прятаться, а потом переползать и перевязывать раненых?

Я гляжу на зеленоватое, снеговое лицо Федора Марчика, и мне холодно, жестко от его мертвого взгляда. Почему он, а не я?

Федор, в сущности, был хорошим, отзывчивым человеком. Просто он напускал на себя непомерную важность. Выдумал, что он очень большой начальник, а поэтому может ломать характеры у подчиненных. Поживи-ка он годик-другой, повоюй, может быть, он тоже стал бы замечать в людях не глупые мелочи, а то главное, что их определяет.

Я гляжу на побелевшее, каменное лицо Федора Марчика, и мне боязно, грустно. Без Марчика я вдруг чувствую себя почему-то беспомощной. А мне сейчас нужно действовать, принимать какие-то меры.

2

Небо из бледно-голубого уже становится темно-лиловым, седым. Я люблю эти длинные переходы, февральские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над опустевшей деревней, – нигде нет этого мирного синего цвета. Там, на западе, что-то горит: там колышется, переваливается с боку на бок, гулко грохает желтовато-бурое зарево; оно мечется в ограниченной узкой черте, но отблески, отсветы, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся такими громадными, устрашающими. Они очень пугают.

Самолет улетел. Последний заход он сделал уже пустой, расстреляв все пулеметные ленты, все пушечные снаряды и сбросив на нас все бомбы и всю железную мелочь: осколочные гранаты, какие-то палки, железки и даже дырявую бочку из-под бензина. Эта бочка и наделала больше всего шума и грохота, пока падала и крутилась волчком, завывая и переворачиваясь в безветренном воздухе.

Но у меня уже нет сил, чтобы встать и уйти. Во мне тоже все умерло, как и в Марчике, с единственной только разницей, что я еще дышу, еще думаю, наблюдаю. Но, в общем-то, мне уже больше не хочется ничего. Мне хочется спать. Спокойно спать вот на этой белой плоской земле. До самой победы.

Я не знаю, где сейчас наши. И вообще, что случилось? Почему я осталась одна? Почему нам пришлось отступать под минометным огнем? Почему целый день в Белом Камне немецкие штурмовики на бреющем полете гонялись по улицам за каждым человеком и бросали бомбы на нашу несчастную лошадь?

Я с трудом приподнимаюсь и, стоя в снегу на коленях, оглядываюсь. Вокруг меня только мертвые. Я их знаю всех наперечет. Живые, по-видимому, поодиночке давно расползлись по кустам и ушли, не окликнув меня. Может быть, они позабыли, что я существую?

Я встаю и, пошатываясь, добредаю до лошади.

Здесь тоже нет никого. Опрокинутые, стоящие боком сани, переломанные оглобли, рваные постромки. Убитая, отощавшая лошадь комбата. Знаменитый на всю дивизию Ястреб.

Справа и слева от дороги, как степные цикады, опять начинают потрескивать пулеметы. Изредка, не торопясь, как будто бы с точностью до одной сотой отмеривая человеку его норму жизни и смерти, работает артиллерия. Но она где-то очень уж далеко. В таком чистом морозном воздухе звук выстрела обычно разносится очень хлещуще, звонко, когда это близко, но сейчас разрывы снарядов звучат мягко, бархатно, приглушенно и, я чувствую, далеко.

Какие-то незнакомые мне люди поодиночке теперь почти беспрерывно идут по дороге мимо меня: из горящего Белого Камня в Обносово. Они тоже неловки и растерянны, как и я. И я их не останавливаю, не расспрашиваю: кто, куда? Меня тоже, в свою очередь, никто не затронул, не спросил, что я здесь делаю, почему я одна. А идут все бойцы с оружием, и не все из них раненые. Многие шагают довольно споро, легко.

Небо быстро темнеет. Становится холодно. Я вдруг особенно остро ощущаю этот дикий холод и пустынную плоскость белой равнины с длинными цепочками трассирующих пуль в ее западной стороне и с такой тревожной, непонятной для меня темнотой позади, куда все идут, там, на востоке. Вдруг что-то шарахнулось над землей. Потом раздался сильный и частый уничтожающий грохот. Земля мелко, трусливо подрагивала от ударов.

Кто-то позади меня сказал с хриплым смешком:

– «Катюши» играют…

Я вздохнула и засмеялась. Я обрадовалась «катюшам» – хоть кто-то играет в этот час – и человеческому голосу. За один этот день я совсем одичала. И хотя меня никто не ждал в опустевшем Обносове, через которое наша дивизия давным-давно прошла в сторону запада, я тоже потащилась следом за теми, кто шел назад, на восток, по темной, накатанной за день морозной дороге. По пути я то и дело натыкаюсь на трупы убитых, на медленно ковыляющие группы раненых. Некоторые из них опираются на винтовки, как на костыли, и громко стонут. Другие идут молча. Но все они, как и я, то и дело оглядываются назад, на горящий Белый Камень. Наверное, они тоже отступают первый раз в жизни и, может быть, как и я, в последний. По крайней мере, я даю себе такую клятву: отступаю в первый и последний раз!

Когда наконец совершенно стемнело, я совсем уже выбилась из сил и замедлила шаг. Теперь мне окончательно захотелось остаться одной на этой холодной равнине. Но кто-то угрюмо сказал рядом: «Идем, идем, сестра! Не отставай!» И я снова пошла, стараясь не отставать от незнакомых мне, молчаливых людей.

– Нечего было в Макашине валандаться! – сказал кто-то грубым голосом. – Или взад ехать, или вперед. Теперь бы уже в Вязьме были.

– Кто-нибудь будет в Вязьме, не бойся! – заметил другой. Голос его был позвонче, помоложе.

Они оба со злом тяжело вздохнули.

Макашино?! Теперь я вспоминаю. Деревня Макашино по карте лежит от Белого Камня еще дальше на запад. Это следующий населенный пункт, через который наша дивизия должна была проходить. Так я слыхала.

Шагая за чужими бойцами, я вспомнила, что мы с Марчиком уже были в Макашине. Когда? Я не помню: в голове у меня все как-то странно перемешалось. Наверное, в то самое злополучное утро, после первой бомбежки.

…Мы быстро выехали из Белого Камня, где ночевали, и оказались в открытом поле. Дорога была забита машинами и обозами. И Марчик все ругался и крутил головой, подстегивая Ястреба. А когда мы подъехали к Макашину, нас встретили выстрелы из минометов.

– Немцы! – крикнул кто-то, летящий нам навстречу в санях.

Люди, лошади, грузовики – все на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета березах стрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.

– Немцы! Танки! – кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолеты.

Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Федор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Федор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».

Когда кончился перевязочный материал, он пошел назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.

А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Федор Марчик.

Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полета и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Федором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте – обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трех: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение – нет удачи…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю