Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
1
Каждый день похож на другой, как серые оттиски. Длинная цепь дней: строевые занятия, дневальства, увольнительная в город, дежурство в стационаре, лекции по анатомии и физиологии человека, практика по хирургии, политподготовка, стрельбы, ночные тревоги, поход, трехдневные дивизионные учения…
За последними городскими домами – солнечный выцветший простор. Сухая щетинистая трава белоус, седые клочки ковыля, красноголовый татарник.
Взгляд вбирает в себя кромку неба, извилистую линию хвойного леса, издали похожего на древнюю крепость с башнями и зубцами, желтовато-серую ленту реки, теплоту ясного и сухого, как стеклянные нити, осеннего воздуха, придающего всем предметам особенно выпуклые, стереоскопические очертания. Паутина, летящая наискосок, цепляется то за штык, то за низкие стебли конского щавеля.
Отсюда, от глинистых, пахнущих порохом и солдатскими сапогами траншей, виден весь Казачий бугор. Четко отпечатываясь на фоне бледного неба, с винтовками наперевес, по вершине бугра бегут люди – там идет бой. Люди падают и поднимаются как ни в чем не бывало. Они быстро отряхивают с колен сухую желтую землю, отплевываются, сморкаются, словно в них и не стреляли. И я презрительно кусаю губы. Я не люблю этой игры. Всякий раз, когда падает человек, я тоже мысленно падаю рядом. И это нельзя пережить во второй раз, как нельзя убитому на войне красноармейцу встать, поднять винтовку и, матерясь, вернуться на исходный рубеж.
Всякий раз мне хочется выскочить из траншеи и всерьез, а не в шутку, петляя, припадая к земле, ползти по сухой, жесткой траве – скорее на помощь! На пробитую осколком снаряда руку – бинт, крест-накрест. Раненого на плащ-палатку – и в укрытие, а затем в медсанбат на гремящей железными шинами фуре.
Всякий раз я удерживаю себя. Всякий раз мысленно говорю упавшему: «Поиграйся еще, поиграйся…»
Налево от меня Женька. Направо Марьяна. В военной форме, в гимнастерках и брюках, в кирзовых сапогах, они кажутся толстыми, неуклюжими, как щенята. У меня все время возникает желание их погладить, как гладят кутят по мяконькой, глянцевой, чуть взъерошенной шерстке: «Куть, куть…»
– Наступательный бой в лесистой местности характеризуется следующими факторами…
Занятия ведет лейтенант Федор Марчик.
Сейчас Федор объявил перекур и сел в стороне от нас, наслаждаясь ласкающим, жарким солнцем. Он даже снял фуражку и расстегнул воротник, хотя это к нему не идет: лицо его сразу становится глупым.
Я лежу на бруствере и в который раз перечитываю измятое, закапанное чернилами письмо со штампом военной цензуры. Его переслала мне из Воронежа мать. Женька тянет шею, косит глаза, заглядывает через плечо. Но я отстраняюсь от нее подальше. Я ставлю локти так, чтобы ей не было видно.
Знакомый почерк бежит бледно-лиловой вязью.
Оказывается, Банин сражается под Одессой. Был легко ранен. Лежал в госпитале. Сейчас снова на фронте, в истребительной авиации. Я все время пытаюсь уловить смысл его слов – и не могу ничего понять. Я не верю своим глазам. Все написанное им в этом письме неправдоподобно и дико.
«Аленький, милый! Все время думаю о нашей ссоре с тобой. Ты все это зря. Я очень прошу тебя: не надо… На войне нужно так соразмерять свои поступки, чтобы потом никогда не пожалеть о них, сознавая уже всю невозможность исправить. Если б я знал, что все так случится, разве бы я наделал столько глупостей в свой последний приезд в Воронеж! Уж наверное нет. Да и ты тогда тоже не стала бы унижать меня своим подозрением. Я ведь знаю, о чем ты подумала.
Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика. Никогда не принадлежать себе.
Только служба, армия, эскадрилья. Только воздух. Никогда не знать, что случится с тобой через день, через час, через секунду. Никогда не знать, где соломку подстелить, когда будешь падать. Быт суровый, военный. Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь, то жди меня. Никуда из Воронежа не уезжай. Как только мы разобьем фашистов, я приеду к тебе. Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься и я тебя не найду. Поэтому еще раз прошу: если можно, из Воронежа не уезжай…»
Я стараюсь отвести глаза от письма, от Борькиной подписи.
Кто сказал, что первая любовь никогда не бывает в жизни последней? Уж наверное это злой, ни во что не верящий человек!
Я люблю Борьку так, что это письмо для меня сейчас ровно ничего не значит. Женится он на мне или не женится, будет любить меня или нет, разве это главное в моем чувстве?
Главное в том, что он есть на земле.
Я лежу на бруствере, на сухой, смятой траве. Перед моими глазами розовый крестик степной гвоздики, сухо-был, рыжие комья глины, затоптанные окурки, а я вижу одно только это письмо. Оно цветет. Мне кажется, оно зацветает каждой своей короткой, чуть кудрявистой строчкой. Любое слово в нем похоже на бледный степной цветок, растущий на Казачьем бугре.
Вдруг Женька мне говорит:
– А ты знаешь, мы с Борькой целовались.
– Шутишь?!
– А что ты думаешь? Правда. – Женька поднимает на меня такие невинные, такие открытые, прямо, я бы сказала, распахнутые настежь, как окна, глаза. И смеется: – Шучу, шучу. Уж и пошутить с тобой нельзя!
Ну что ж, целовались так целовались…
А я с Борькой так ни разу за все время нашей дружбы не поцеловалась. Может быть, потому, что для меня это было бы слишком серьезным шагом в жизни. Такой единственный поцелуй был бы похож на гербовую печать. «Положи меня, как печать, на сердце своем…»
– Не знаю, чего хорошего ты в нем нашла, удивляюсь, – осуждающе говорит Женька. – Только и слава, что летчик! Фуражечка голубая.
– Понимаешь ты в апельсинах!..
– Понимаю, конечно. Не то что ты!
Я спокойно зеваю и прикрываю ладонью рот.
– Не мешало бы тут погасить одну задолженность, – говорю я и укладываюсь поудобней. – Как только Марчик резвый, кудрявый подойдет ко мне, ты, Женька, свистни! Толкни меня в бок. Я сразу проснусь. – И я делаю вид, что засыпаю.
Но на самом деле я и не думаю спать.
Просто мне нужно кое о чем серьезно подумать. Письмо Бориса, такое важное, счастливое, необычайное для меня, в один миг перевернуло всю мою, уже ставшую привычной, хорошо налаженную жизнь. «Никуда из Воронежа не уезжай». А я уехала. «Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься…» А теперь, в суматохе отступления фронта, в рукопашном бою, в наступлении, на переправе, под обстрелом или бомбежкой, разве я не могу потеряться, погибнуть? Целый вихрь мыслей и чувств кружит мне голову. Приходит даже мгновение, когда я начинаю жалеть, что получила это столь долгожданное письмо. Потому что не вижу из создавшегося положения выхода. Вернее, выход есть, но он все тот же, какой я уже выбрала.
Я должна, я обязана ехать на фронт!
Борька пишет: «…как только мы разобьем фашистов».
Да, мы.
Но мы – это я и он. Как только мы с ним разобьем фашистов, так мы встретимся и поженимся и больше уже никогда не расстанемся. Мы всегда будем вместе. Всю нашу долгую, послевоенную, мирную жизнь.
А иначе мне и счастья не нужно.
Не хочу его никакой другой ценой!
2
Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый…
Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.
Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.
Память услужливо подсовывает один эпизод.
Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».
Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушел с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.
– Это кем же вы Банину доводитесь? – довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.
Я пожала плечами.
Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить ее сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.
Поэтому я не ответила на вопрос.
Смущенная и неловкая, я огляделась.
Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Еще не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти – недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости – кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.
Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.
– Верочка, выпьем на брудершафт! – И широко разводит руками. – Странное дело! Не хочет. Ох эти женщины! Вечно у них условности, предрассудки…
Рядом со мной идет бессмысленный разговор:
– Да ты понимаешь, кот-то трехшерстный. Не кошка, а кот. Это ж большая редкость.
– Черешня – ягода бездушная…
– Ну, выпьем на брудершафт?
– Не хочу.
– Ну, дай тогда я тебя просто так поцелую.
На закате пошел дождь, и в окне, обращенном на запад, возбужденно и громко запела капель.
Я стояла, опершись на подоконник, глядела на улицу.
Внизу длинной белой и розовой линиями, в два ряда, тянулись новенькие дома. Улица была чистая, обсаженная тополями. И из каждого окна, из раскрытых дверей каждого балкона, словно дождь, приглушенная расстоянием, текла музыка. В одном месте пели: «Любимый город может спа-ать спокойно…» В другом: «Если завтра война…»
Прислушавшись, я засмеялась: чему, собственно, верить? Тому, что любимый город может спать спокойно, или тому, что завтра – война?
Кто-то тронул меня за плечо.
Я обернулась.
Позади меня стоял лысый толстяк в расшитой украинской рубашке. Он держал два бокала вина. Шаркнув ногою, он с поклоном один подал мне, другой втиснул в руки Борису, вернувшемуся с балкона.
– Ну, Боря, ну, девушка, простите, не знаю, как вас звать, выпейте на брудершафт! Оба молодые…
– Дурак! – поправил его кто-то пьяным голосом из угла. – Молодые – это новобрачные.
– А! – Толстяк с живостью обернулся, щелкнул толстыми пальцами. – Какой разговор! Днем позже, днем раньше.
Мое сердце забилось так, что я опустила глаза: мне показалось, что все слышат его громкий стук. Ожидая, когда Борька поднимет бокал, я загадала: если он сейчас поцелует меня, значит, это на всю жизнь. Навсегда. Значит, мы действительно с ним «молодые».
Но, подняв уже руку, чтобы чокнуться, я вдруг всем вспыхнувшим лицом ощутила, как спокойно, не торопясь Борис поставил свой нетронутый бокал на подоконник, как он не спеша вытер липкие пальцы носовым платком и медленно, с достоинством повернулся к толстяку, дожидавшемуся деловито…
– Так что ты сказал… про нового вратаря?
Кто-то в дверях схватил меня за руку. Кто-то сказал: «А вот хорошие яблоки – воргуль!» Но я уже бежала по лестнице с четвертого этажа вниз, перепрыгивая через ступеньки. Слезы застилали пеленою глаза, я не видела ни домов, ни дороги.
На улице был уже поздний вечер. Из окон на асфальт ложились расплывчатые, цвета старого меда квадратные пятна. В их причудливых перемещениях и движении теней я совсем потерялась; я не знала, где главная улица, где остановка, когда придет последний трамвай.
Позади меня кто-то зашлепал по лужам, задышал над ухом, с силой стиснув мой локоть, сказал:
– Ну, чего ты, Аля? Вот глупая, убежала… Шуток не понимаешь? – Это был, конечно, Борис. Он с нежностью погладил меня по плечу, но я брезгливо отбросила его руку.
– Не тронь! – воскликнула я. – Я тебя ненавижу!
Он схватил меня, стиснул за плечи и встряхнул так, как встряхивают пыльный мешок, с силою, грубо.
– Ты что?! Ты что?! – спросил он со сдержанным раздражением, – Ты что делаешь? Соображаешь? А?.. Откуда в тебе этот черт сидит, весь в колючках?! – Он говорил быстро, сердито, словно задыхаясь, – Ты можешь, наконец, быть со мной человеком? Ну хоть раз? Для меня?
– Для тебя?! Не могу! – Я презрительно вскинула голову. – Ты… ты просто предатель! Ты всех своих друзей так предаешь?
Борис разжал руки. Он легонько оттолкнул меня от себя, отступил на шаг в сторону.
– А! – сказал он радостно, удовлетворенно. – Вот как? Так? Да? Ну что ж… Хорошо!
Он молчал, рассматривая меня незнакомым, изучающим, очень опытным взглядом. И при этом покачивал головою, как если бы сам себе подтверждал: «Да, да! Так, так!» Не торопясь вынул из кармана пачку «Казбека». Долго доставал папиросу. Потом всю измял ее пальцами. Сунул в зубы. Чиркнул спичкой, но не прикурил, а, подняв высоко над собой, посветил мне в лицо, как будто запоминая меня навсегда. Когда спичка почти догорела, он отбросил ее тем же жестом – удовлетворенно, легко; она прочертила слепящую кривую дугу.
После яркого света все вокруг показалось угрюмей, черней. Угрюмая, дождливая летняя ночь. Угрюмый, дождливый, заплаканный город.
– Какая сегодня черная ночь! – заметила я с тоской, понимая, что теперь уже ничего не исправить. Все так и будет до скончания наших дней: Борис сам по себе, я сама по себе.
Борис промолчал.
– Да, – ответил он наконец. – Ты права. Сегодня действительно черная ночь. Самая черная в моей жизни. – Повернулся и пошел один в темноту.
С тех пор прошло много времени. Почти целая вечность. И вот это нежное, непонятное для меня, чудеснейшее письмо: «Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика… Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь…» И вместе с письмом – ослепляющие душу радость и счастье. Ведь я очень люблю Бориса, больше жизни, безрассудно и отреченно. И все в нем мне кажется милым, прекрасным: и легкий пушок на верхней губе, и пушистые темные брови, и глаза, такие ясные, серые…
А Женька мне говорит: «Фуражечка голубая!»
И еще говорит: «Удивляюсь, что хорошего ты в нем нашла…»
Это я удивляюсь: как это Женька такого молодца проморгала? С ее зорким-то глазом! Я это так понимаю: «Что имеем – не храним, потерявши – плачем».
3
Я лежу, прикрыв ладонью лицо. Да, мне нужно все это хорошенько обдумать.
Но сон подкашивает меня моментально. Я словно проваливаюсь в какую-то яму. Мне снятся длинные серые дымы выстрелов и бегущие по бугру красноармейские цепи с винтовками наперевес, потом чьи-то ноги. Огромные ноги в растоптанных солдатских сапогах. Они грохают прямо над моим ухом, размеренно, в лад, надвигаются, надвигаются… Еще шаг – и прямо по мне, по живому, распростертому моему телу, пройдет тяжелый, нескончаемый ряд растоптанных грязных сапог.
– Рота-а, встать! Смиррррррр-наа! Товарищи командиры… Товарищ военврач третьего ранга! Медрота… ведение боя в пересеченной лесистой местности… Занятия ведет лейтенант Марчик…
– Здравствуйте, товарищи!
– Здра… жела… това… военвра… третье… ран…
– Вольно, товарищи!
– Вольна-а-аа!..
Командир батальона, высокий, горбоносый и смуглый, в гимнастерке с зелеными суконными петлицами и эмблемой – тонконогая золотая чаша, обвитая змеей, – чуть прихрамывая, проходит вдоль строя. Издали Иван Григорьевич кажется хмурым и даже угрюмым. Но когда он приближается к тому месту, где я стою, я вижу, что он просто очень устал и очень болен.
Петряков останавливается перед строем.
– Товарищи! – говорит он и на миг умолкает. Потом поднимает на нас утомленные, с коричневыми от бессонницы кругами глаза. Продолжает едва слышно, но мы ловим своим обострившимся слухом каждое его слово, даже вздох: – Вчера… – Петряков говорит глухо, раздельно, с трудом роняя тяжелые, словно камни, слова, – наши… войска… оставили город Одессу…
Он медленно проходит вдоль строя, строго смотрит каждому прямо в лицо.
Передо мной комбат наклоняется, поднимает что-то с земли.
– Это твое? На! Не теряй… – И отдает мне забытое, оброненное мною письмо. Я беру его и только теперь вспоминаю: ведь Борька там, под Одессой!
Глава девятая1
Я войне благодарна: война меня сделала человеком. Если бы не война, никогда бы я не встретила столько самых разных людей, и плохих, и хороших, и совсем не значащих ничего, обыкновенных, о которых можно сказать: «Ни богу свечка, ни черту кочерга», и отъявленных негодяев.
Но если негодяи в общем-то все на одно лицо, то хорошие люди были хорошими все по-разному. И у каждого я научилась чему-нибудь. Как жизнь понимать. Как прощать. Как не трусить. Как держать данное слово. Как помочь в горе более слабому духом. Как самому сохранять бодрость и не ныть, если худо.
Очень многие из этих хороших людей давно уже тлеют по братским могилам на Смоленщине, в Белоруссии, в Польше, на Одере, в чинном порядке военных кладбищ Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии, Франции… Подмосковье – сплошная братская могила моих добрых друзей.
Я вспоминаю их – веселых и молодых. С суконными звездами на рукавах, с кубарями и шпалами в петлицах, а позже – с погонами, с орденами. С трофейными шашками, чьи рукояти обвиты золотыми дубовыми листьями, – чем не игрушка? Я помню песни, какие они пели по вечерам, в часы отдыха, их улыбки, их шутки.
Да, мертвые остаются молодыми, это так. Но они остаются и верящими, убежденными до сих пор в том, в чем мы давно уже разуверились, разубедились. И в этой упорной их вере, в их цельности и убежденности есть какая-то скрытая сила. Может быть, сама сущность победы. Я так думаю: мы в войну победили только благодаря им, этим людям. Поэтому они и мертвые меня судят как честные, беспристрастные судьи: меня и мои поступки. Поэтому я и сейчас еще примеряюсь к ним, к мертвым, как к самым живым.
2
Когда в дивизионном клубе кончилось совещание и все потянулись к выходу вслед за начальником политотдела Егоровым, маленьким, сморщенным, похожим на старую умную обезьяну, кто-то в толпе тронул меня за рукав.
– Вы комсорг медсанбата? – спросил меня человек в шинели со шпалой в петлице. Загорелое, чуть скуластое его лицо было умным и твердым, лишь в глазах еще прыгал смех после шутки Егорова.
– Да, я.
– Как там у вас Петряков поживает?
– Тощ, как хвощ, хромает на одну ножку, а живет понемножку, – ответила я и удивленно пожала плечами. Откуда я знаю, как он поживает?.. В самом деле, разве станет командир батальона делиться со мной своими заботами?.. – Представления не имею, как он поживает.
– Привет от меня ему передайте.
– От кого это – от меня? Я-то знать вас не знаю.
Разговаривала я с человеком обычным своим неприязненным тоном, каким говорила и в школе со сверстниками, и здесь в армии со всеми, включая начальство, без различия чина и званий. Мне казалось, что тон этот наиболее подходящий, когда вокруг тебя много мужчин, а ты одна женщина и им всем подчиненная.
Я не сделала исключения и для незнакомца.
– Скажите: от Дмитрия Ивановича Шубарова, – старший политрук говорил со мной терпеливо, как с маленькой, – Впрочем, я сейчас ему напишу, а вы передайте.
Я качнула с сожалением головой.
– Голубиная почта? Увы, не летаю.
Все стоящие вокруг нас засмеялись. Я, конечно, заметила, что наш разговор с Дмитрием Ивановичем привлек уже множество любопытных, окруживших кольцом меня и Шубарова, и на этом обостренном внимании многих людей я плыла уже как на легкой скользкой волне, отвечая все более зло и дерзко.
– Ничего с вами не случится, отнесете, – усмехнулся Шубаров. Он вырвал из блокнота листок, что-то быстро написал и сложил треугольником, – Как вас зовут?
Я вспыхнула оскорбленно. Неужели он будет потом проверять, отдала или нет? Что за глупый допрос!
– А вам зачем это знать?
– Просто так. Интересно.
– Ну, если просто так, то Алька.
– Гм… Странное имя! – Шубаров взглянул на меня удивленно. – Так куклу можно назвать. Собаку. Ну, лошадь… А полностью имя как?
Я сделала уничтожающий жест: что поделаешь с чудаком, пристал, как банный лист…
– Александра!
– Ну вот это уже другое дело! А то – Алька! Ну, что ж, будем знакомы… А по батюшке?
– А у меня, слава богу, нет батюшки.
– Как так – нет?
– А так. Нет и не было никогда! – Я шагнула размашисто. – Не понимаете, что ли? Непорочное зачатие… Как у девы Марии.
Стоящие вокруг нас грохнули смехом. Я сама засмеялась. Один Шубаров не улыбнулся. Он смотрел на меня исподлобья, удивительно строгим взглядом. Смял в зубах погасшую папиросу – от этого на его лицо легла резкая складка; сказал, хмуря брови:
– Нет, это вы, наверное, сами не понимаете, что говорите. – И направился к выходу.
Шел он прямо и властно, так, что люди перед ним расступались, а тех, кто не сразу его заметил, он легонько отодвигал твердой, сильной рукой. И ни разу не оглянулся. А я молча стояла и растерянно смотрела ему вслед. Мне хотелось крикнуть ему что-нибудь обидное, злое, но я так ничего и не успела придумать: он ушел слишком быстро.
Хмуря брови, я сердито расстегнула планшет, положила в него злополучное письмо для комбата и щелкнула кнопкой.
Кто-то кинулся подать мне с вешалки шинель, кто-то предупредительно спросил:
– Вы домой? Можно вас проводить?
Но я с насмешкою обернулась:
– Собак, что ли, помогать отгонять? Так я их не боюсь. Они меня знают!
3
На улице после света было так темно, что казалось, я прямо с крыльца шагнула в огромное смоляное озеро. Черная густая смола прилипала к сапогам, засасывала ноги, влажно дышала в лицо, облепляя мельчайшими брызгами кожу. Ни мостовой, ни тротуара – ничего не видать.
Я шагнула и сразу попала в какую-то ямину, полную той же самой отвратительной смолы, что падала сверху. С трудом выбравшись из нее, я прошла два шага и тотчас же налетела на черный, влажный и словно бы тоже измазанный столб: ну, порядок! Теперь-то уж я знаю отсюда дорогу.
От столба даже в самое смутное затемнение, в самую черную непогоду легко отыскать дорогу домой. Надо только повернуть направо и идти по булыжнику мостовой, пока не запахнет яблоками и навозом. Это будет базар. А за базаром все просто; церковный забор с грудой бревен возле него, большая, широкая площадь, почта и, наконец, родной дом – медсанбат.
Я бодро шла во мраке по еле заметным и ведомым только мне ориентирам, пока возле церковного забора кто-то не преградил мне путь в темноте.
– Кто здесь? – спросила я. – Что вам нужно?
Человек сделал шаг вперед.
– Это ты, Шура? – спросил он. – Я хочу вот что сказать…
Это был снова Шубаров.
Я сразу узнала его по голосу, по тому, что он назвал меня необычно: Шурой. Так меня никто никогда не называл ни дома, ни в школе.
– Извини меня, – сказал быстро Шубаров и взволнованно замолчал. Я услышала его тяжелое, как после долгого бега, дыхание. – Я ведь только сейчас сообразил, как я перед тобой виноват. Прости дурака!
Закусив губу, я молчала. Не в первый раз меня обижали. Но впервые взрослый человек извинялся передо мной, и я не знала, что нужно делать, как ответить ему.
– Что ж ты молчишь? – спросил он меня тихо. – Не хотел я обидеть… Я ведь не знал!..
– Ах что вы, что вы! – Я пришла в себя от некоторого замешательства. – Какие мелочи… между друзьями.
Он не принял насмешки.
– Я еще раз прошу: извини.
Вдоль церковной ограды лежат темными грудами неошкуренные толстые бревна: райисполком еще до войны начинал в церковных подвалах какое-то строительство – не то хотел открыть мастерские, не то склад, но так незаконченным все это и бросил. Мы стояли как раз возле такого большого бревна. Шубаров тронул меня за рукав.
– Садись! – приказал он мне и сел сам.
Я покорно села с ним рядом: он умел себе подчинять.
Шубаров, волнуясь, закурил. Взглянул на часы. Фосфоресцирующие стрелки на циферблате показывали ровно одиннадцать. Я давно уже опоздала к вечерней поверке, к отбою. Ну что ж. Отвечать – так теперь уж сразу за все.
– Ну, рассказывай, – сказал Дмитрий Иванович.
Он сидел, полный такого сочувственного внимания и с такой готовностью ждал рассказа, что я растерялась. Никто никогда меня не расспрашивал, а у меня на душе давно уже так накипело…
– Что рассказывать-то? – спросила я смущенно, теперь опасаясь, что могу невзначай сказать ему грубость. – О чем?
– Все. О себе! – приказал он. Огонек его папиросы стал краснеть, потом округлился и надолго померк.
– Наверное, вам и так уже ясно…
В самом деле, о чем я могла ему рассказать? Что наш низкий бревенчатый дом крашен в зеленую краску. И ворота уже покосились от старости. И калитка качается и скрипит на ржавых петлях. Что три старых вяза, заслоняя ветхую крышу от непогоды, заглядывают в окно и бросают на стол, на узкую железную кровать и на старое зеркало зеленые пятна теней. Здесь мы и живем с матерью и сестренкой, у бабки. Живем бедно, впроголодь – из милости.
– А где же отец твой? – спросил у меня Шубаров. – Ведь есть же у тебя отец.
Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.
Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал ее сапогом.
– Где он сейчас?
– Не знаю. – Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.
– Другую нашел?
– Нет. Не знаю… Просто бросил – и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не все ли равно? Для меня он… умер. Его нет на свете – и все! И не было никогда. Понимаете?
– Это он или мать назвала тебя так – Александрой?
– Он. Отец. В честь Александра Македонского. – Я весело засмеялась. – Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.
– А еще братья-сестры у тебя есть?
– Есть. Сестренка.
– Значит, и опять не сын?
– Да.
– Вот оно что!.. – Шубаров кашлянул глухо. – Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался… Извини, ради бога… Не хотел… Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!
Я с горечью усмехнулась: не все ли равно – хотел, не хотел! Вслух сказала небрежно:
– Ну, ерунда…
Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зеленой краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в черной сборчатой юбке и черной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймем? Жить-то нам все равно негде, кроме как только у бабки, матери бросившего нас отца.
Нам живется здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времен золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продает их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьет кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернет, спрячет. Хлеб измерит бумажкой – и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-то взбредет в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть…
– Не надо… – сказал вдруг с болью Шубаров.
И мы оба с ним надолго замолкаем.
От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чем: ни как бабка загоняла палкой сестренку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, темной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, желтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мертвую щеку, пристально разглядывала своего неутомимого и теперь лежащего в прахе врага.
«Что, допрыгалась? Довоевалась?» – наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.
А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от ее веселого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по темным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный желтый огонь за окном.
Шубаров сидел сгорбясь, глубоко задумавшись, – слушал.
Потом он поднял голову, сказал:
– Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?
На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспаленными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.
«Ты кто? – говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. – Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..»
Шубаров поднялся с бревна.
– Пойдем побродим, – сказал он. – Все равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.
4
Я встала с сырых, нагревшихся бревен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всем, о чем не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.
Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.
Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные черные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещенные откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.
Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:
– Так ты поэтому и не любишь людей?
– Людей? – Я возмущенно остановилась. – Нет, не всех… Не люблю одного подлеца.
– А если он не подлец? Откуда ты знаешь?
– Тем хуже!
Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.
– Мне кажется, ты ошибаешься, – сказал он. – Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты поймешь, что в отце ты ошиблась. И поймешь – и простишь.
– Я? Прощу?! – Теперь я совсем обозлилась. – Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И кроме ничем. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.
– Ты еще молодая… Поэтому так говоришь.
Рассматривая противоположный берег реки и черные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:
– Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймешь, как это дорого человеку…
– А куда денется зло?
– Зло? – Он помолчал. – Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу – и все!
В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги – все было живым и смотрело на нас миллионами круглых зеленых глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.
В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоеме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Все вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.







