Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.
– Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? – не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица совершенно невнятное от еще не осознанной радости: жив!
Тот с готовностью остановился, оперся на палку.
– Нет, сестра. – Боец отвечает короткой скороговоркой. – Их здесь нет никого. – И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. – Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! – И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: – Не взыщи, сестра! – И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.
Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.
«Да, – приходит мне в голову мысль. – Хорошо они потрудились! – Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбежку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зеленые тени, – хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли немцы свои снаряды и бомбы, а подлостью и черным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».
Я гляжу на новую цепь проходящих. Это тоже чужие. Целые роты и батальоны перешедших линию фронта направляются в тылы армии, на отдых и переформировку.
Серые, серо-зеленые и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспаленными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой – гроза и ужас немецкой армии, весною – счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знаменам. И сколько ни мучались, они еще будут жить. Жить – и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки.
Они еще отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта березовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, – наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?
Где они, мои товарищи по батальону?
– Всё! Хана нашей дивизии, – хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.
– Не смей так говорить, слышишь ты?! – кричу я ему ожесточенно. – И встань! И смотри, как люди идут!
Сергей нехотя подымается.
Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофер Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки – врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..
Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находился при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя лопало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окруженных всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за броней танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это – от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, все-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца – февраль, март, апрель – вооруженные до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!
Мне хочется сжать кулаки и кричать.
Ты, мужество, оцененное по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.
Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, – но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безыменные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!
Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почетном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.
Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!..
Часть III
Глава первая1
Кому поведаю печаль свою?..
Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, черный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.
Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.
Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнезда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую черную кору и шершавые темные листья.
В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.
Я говорю ручью:
– Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка – и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное – земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.
Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.
Я говорю ему снова.
– Впрочем, глупым и счастье, – продолжаю я разговор с талой водой. – Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной все равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Все равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберется сюда, в самую чащу, и напьется твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне все иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня ее нет. Даже маленькой малости.
Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнезда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Еще одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны…
В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.
Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они то и дело оглядываются, то радостно, то удивленно, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:
– Что, Иван? Опять пшенка на завтрак?..
А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах – белые занавески. В холле – музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу – миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:
– Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!
Я знаю, эта радость на лицах у них еще будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесет до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжелая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле…
Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи, до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнется на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовется качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.
В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнет. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих ее разновидностей и такую тоску: по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь ее со всеми, кого знаешь и любишь.
В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное – это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И еще что-то неназванное, непонятное, грызущее, словно червь, какой-то безмолвный тревожный вопрос: «А как они там… без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»
2
Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно белорозовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает темные брови.
Признаться, в этих следящих за мною глазах я не замечаю столь знакомого мне того самого «серого ангела»: чувства страха, тоски по оставшимся на переднем крае товарищам. Лейтенант просто радовался и ликовал за себя и поэтому показался мне неприятным.
Неприятным, на мой взгляд, в нем было все: и отмытая, чистая белая кожа; и та легкость, веселость, с какой этот человек со всеми шутил; и кокетство своим ранением, может быть бессознательное, но все же кокетство: улыбка страдальца и бровь на изломе; и какое-то отдаленное сходство с Борисом, даже фраза, которую Борис любил говорить и которую я мимоходом услыхала от лейтенанта: «Хорошо все то, что хорошо кончается».
В доме отдыха лейтенант – общий баловень. А баловней я не терплю.
Как-то раз он пригласил меня танцевать.
– На войне не танцую, – ответила я.
Я еще слишком хорошо помню шубаровский вальс. Поэтому и зарок: до победы.
Лейтенант отошел и больше не танцевал.
В другой вечер он уселся со мной на диван, предварительно не спросив моего разрешения, и я тотчас поднялась и ушла. Он остался, обиженный, удивленный.
Был безветренный, мягкий, задумчивый вечер. Снег валился обрывками ваты. Через оконное стекло он казался толстым и теплым. В печах за неплотно прикрытыми дверцами разгорались березовые дрова. Стук сдвигаемых санитарами стульев и треск перематываемой киномехаником пленки обещали еще один шумный, праздничный вечер – нескончаемый, от одного заезда до другого, вечный призрачный праздник военного дома отдыха. Но мне почему-то стало грустно и одиноко. Захотелось в открытое поле, на снег.
Я пошла в раздевалку, отыскала свою шинель и шапку и уже надевала их перед зеркалом, когда мимо меня, почти задев на ходу плечом, быстрым шагом прошел лейтенант. В лицо мне пахнуло запахом снега, хорошего военторговского одеколона и какой-то подчеркнутой чистоты молодой, белой, чуть порозовевшей от свежего воздуха кожи. Он вошел с улицы в одной гимнастерке, без шапки: наверное, выходил кого-нибудь провожать, но был весел и что-то насвистывал.
– Куда это вы уходите, политрук? А кино? – спросил он, оборачиваясь ко мне, как будто мы с ним были знакомы и бог весть какие друзья.
– А вам что за дело? – ответила я, – Я ведь не спрашиваю, где были вы.
Он беспомощно, слабо развел руками.
Постояв мгновение на крыльце и убедившись, что вечер действительно теплый, я сбежала по засыпанным снегом ступенькам крыльца и пошла по тропинке, огибающей дом и ведущей через луг к замерзшей реке.
Кто-то позади поспешно шагал, догоняя меня.
– Товарищ политрук, минуточку! – послышался снова знакомый мне голос.
Я обернулась. Лейтенант шел за мной без шинели и шапки, в одной гимнастерке, очень стройный, скорее худощавый, с откинутыми назад светлыми волосами. Сейчас, в сумерках, было видно, что он очень красив: такой милый обиженный мальчик с капризной складкой возле пухлого рта.
– Вернитесь сейчас же! – приказала я. – И раздетому не выходить!
– Но ведь не холодно, – возразил он, весело улыбаясь. – Послушайте… Только два слова!
– Никаких слов!
– Но ведь очень тепло. Правда, правда, – настойчиво повторил он и стал расстегивать воротник гимнастерки, чтобы доказать мне, что ему совершенно не холодно.
Снежинки, падавшие на его волосы, таяли. На бровях, на длинных, изогнутых кверху ресницах мерцали заметные даже в сумерки лучистые капли.
– Почему вы одна? – спросил он с упреком, – Ночью опасно.
– Я всегда хожу одна, – отрезала я.
– Но вы же слышали приказ?..
Да, действительно, нам вчера зачитали приказ: не ходить поодиночке, а только группами и с оружием. Где-то по соседству с домом отдыха, в нашем районе, немцы выбросили десант. Диверсантов, к сожалению, еще не обнаружили, поэтому до особого распоряжения необходимо соблюдать осторожность.
– А вы думаете, диверсанты такие дураки, что полезут сюда, где охрана и часовые? – спросила я.
– Кто их знает, умные они или дураки? – возразил он, шагая по глубокому снегу рядом с тропинкой.
Я нарочно прибавляю шаг, хотя вижу, что лейтенант хромает. Теперь мы идем уже заснеженным лугом в сторону реки Шани. Позади – темный корпус дома отдыха на горе, с затемненными окнами. Сбоку, в кустарниках тальника и под пушистыми соснами, – продовольственные и вещевые склады, горючее, амбары и баня. За ними, в путанице тропинок, – землянки армейского госпиталя. Пока армия в обороне, здесь для раненых и лечение и отдых.
Не знаю, где мой спутник растерял свою бойкость, но сейчас он смущен, очень робок. И я невольно смягчаюсь. Я уже не гоню его назад, в темный корпус, излучающий среди засыпанного снегом леса приглушенную музыку. Я позволяю ему идти рядом. Я даже слушаю…
Он спрашивает:
– А разве бывают женщины в пехоте?
– Значит, бывают, – говорю я.
– И давно это вам сюда и на рукава? – Он показывает на мои кубики в петлицах шинели и на красные, обшитые золотом суконные звезды.
– Нет, недавно. Полгода.
– А до этого?
– Медсестра.
– Эхма!.. – качает лейтенант головой.
Что он этим хотел сказать, я не знаю.
Тропинка среди мягких сугробов приречного луга извилиста и узка.
На ней наросли ледяные комья, набитые каблуками проходящих, а в гололед накатались, натерлись до блеска зеркальные полосы, по которым хорошо промчаться с разбегу. Сегодня они опасно прикрыты снежком. И я вдруг оскользаюсь, потеряв равновесие, и лечу с обрыва на лед, на самую середину замерзшей реки. Тем же самым путем лейтенант кубарем валится на меня сверху. Лицо, шея, грудь, волосы у него – все в снегу. Моя шапка отлетела куда-то в сторону. Я шарю, никак не могу ее отыскать.
– Ну вот, – говорит он, сидя с неловко подвернутой, неуклюжей ногой. – Давайте хоть теперь познакомимся! Алексей Комаров.
– Углянцева.
– И на этом спасибо!
Он пытается первым встать, чтобы помочь мне, но не может подняться, сдержанно стонет. Раненая нога у него подгибается, скользит по натертому ветром ледяному покрову неширокой, но в этом месте такой извилистой Шани.
Я встаю наконец сама, протягиваю ему руку.
Лейтенант морщится. Нетвердо ступает больной ногой, закусив нижнюю губу. Делает один шаг. Потом, потверже, другой.
– Тоже мне провожатый… – говорю я ему.
Мы цепляемся за ломкие, обмерзшие стебли растений и ветки кустарников, взбираемся по крутому обрыву наверх.
Здесь, на обрыве, Алексей вдруг хохочет и широко разводит руками.
– Нет, вы только взгляните теперь на себя!
Я в снегу, как в муке. Он отряхивает мои плечи, шапку, шинель, греет в теплых ладонях мои мокрые, озябшие руки.
– А сколько вам лет? – вдруг спрашивает он, наклоняясь, и пытается заглянуть мне в глаза.
– Двадцать. Много?
– Нет. Но уж больно… колючая!
Помолчав, я ему говорю:
– Еж, он и маленький – еж, а курица, она и старая – курица!
– Почему же все-таки именно еж? – интересуется мой спутник.
– Значит, есть причина!..
Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, но потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер теплый, хороший, а мой собеседник серьезен, задумчив.
– Причина, причина… – повторяет Алексей Комаров. – А зовут ее как, причину?
– Борис…
– Что ж, он ранен? Убит?
– Нет. Хуже…
– А что может быть хуже?
Я молчу.
Тогда он догадывается сам:
– Разлюбил? На другой женился?
– Да. На лучшей моей подруге…
Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.
Он говорит:
– И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?
– Нет, зачем же! Я еще поживу…
– Ну, да-да! – говорит Комаров. – То-то, я вижу!..
Он видит!
А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая…
От берега Шани мы опять идем к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелетных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала и все это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, все сам хорошо понимает и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растет чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушел от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.
Он задумчиво говорит:
– А я думаю: что случилось у комиссара, какая беда? – И вдруг добавляет: – Ничего, вы еще молодая!
Да, я, видимо, еще чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьез размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?
Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только тупой, ограниченный человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.
Я считаю их весьма справедливыми – свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я еще не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной, и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет еще не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей – пустяк.
Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?
Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие теплые, сильные руки… И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счетом ничего и не значит. Просто сокращательные движения каких-то там мускулов. А в сущности совершенная пустота.
Мы возвращаемся с улицы в теплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой, рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:
– Знаешь что? У меня нет сестренки. Будь мне сестренкой. А я тебе буду братец. А?
– Все люди – братья! – отвечаю я. Но мне приятно. – Ладно, – говорю я Алексею, – Ладно, братец Алешка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра…
Когда Аня уходит – рабочий день ее давно уже кончился, – мы молча сидим возле печки и подбрасываем в ее жаркое чрево сухие березовые дрова.
Комаров шутит:
– Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым – это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!
И я под веселое потрескивание сухих березовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чем я могла провиниться так сильно? И где и когда?..
3
Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, минометчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой – медсестрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку – в первую роту, меня – во вторую.
В эти же дни мы втроем, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек ее серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.
– Марьяша, милая! Вот ты где!
– Да…
Мы заваливаем ее кровать ветками ивы с пушистыми желтенькими сережками, молодыми побегами черемухи и берез, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.
– Как вы тут, без меня?
– Потихоньку… Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем…
Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съежившись, и все медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.
Марьяна вдруг спрашивает у меня:
– Шура, это правда, что Марчик убит?
– Да. А что? Откуда ты знаешь?
– Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.
– Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.
– Оля Кузь все по нем горевала.
– Оля? По Марчику?
– Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени – и нет ее. Долго нет. Я за ней. А она стоит там одна у окошка, горько плачет, слезы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, – повторяет. – А я его смерти и не бачила». – Марьяна молчит, потом говорит устало: – А я ее, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и когда…
Я спрашиваю:
– Марьяна, а что с Семой Левиевым из полка Железнова?
– Он погиб.
– А с Егоровым?
– Умер от тифа.
– А Рыжова? Где она?
– Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.
– А Метальников из терапии?
– Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шел, – сказала Марьяна и задумалась. В ее темно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого. – Кушать было нечего, – повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. – И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь…»
– Ну и что?
– Ну они и засыпали.
– Живого?
– Да. Он был еще жив.
– Нашли потом? Откопали?
– Где ж найдешь? – удивилась Марьяна. – Нас от этого леса отрезали танки…
Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на беленную известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.
– Больная устала. Ей пора отдохнуть.
– Да-да, мы уходим.
Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.
Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.
– Что, сестра, уморилась? – спрашивает он.
– Да.
– Ну посиди, отдохни. – Он стоит, думает о чем-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: – А что, не знаешь, там не пела эта… бритая, из окружения?
– Нет. А что?
– Да так… – Он смущенно вдруг умолкает. – Тут приходят все, слушают. Как она запоет: аж слезы из глаз…
Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:
– Ну, ну, ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. – И добавляет негромко: – У нас тут, видишь ли, много о ней говорят… Видать, девка сурьезная!
Я молчу.
Часовой тоже умолкает.
Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трехлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он все топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.
– Эх, жизни!.. – говорит он с укором. – И всю войну-то вот так: лесу нет – одни сосны, земли нет – один песок, людей нет – одни солдаты…
И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.
На другой день мы опять приходим к Марьяне.
Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.
Вся еще серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зеленую траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает… Мы просим ее как можно подробней рассказывать нам.
– Ну вот… Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Еще шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти… Понимаешь? К тому же у меня двое детей…»
Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.
Мы ждем терпеливо.
– Ну и что же, он вышел? – спрашивает Улаев, закуривая торопливо.
– Нет. Погиб. Все бегал, все прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.
– Кто? Фамилия? – спросил ее строго Улаев.
Марьяна рассеянно покачала головой.
– Нет. Зачем? – сказала она. – Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Все равно ничего уже не исправишь.
Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые желтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боев переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.
Тепло. Тишина.
В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орленок, орленок… взлети выше солнца…»
Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.
Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.
Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног – по щиколотку и по колено – и по локоть без правой руки, слушая ее, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвет его, пытаясь скорей развязать, и не может, еще не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных темных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.
– Сестра! – просит он. – Громче пой! Пой для всех!..
Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один…
Я гляжу на нее и раздумываю: как могла она все это вынести – и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?
Говорят, человек ко всему привыкает.
Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба – бомба, в кустарнике – нож или кляп разведчика, за бруствером окопа – огонь пулемета, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед; по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, куда осторожнее зверя…
Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо ее щеки.
– Вот, шут, бронебойный…
– Крупнокалиберный!
Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!
Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.







