Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
18
Суп из русалки
Утомившись бездельничать, я собираю в охапку учебники и спускаюсь в подвал «в рассуждении чего бы покушать».
Если пища духовная в нашем доме разнообразна и обильна, то завтраки, обеды и ужины оставляют желать много лучшего. Вернувшись из столовой, уже на пороге мои «дочери» восклицают, обращаясь друг к другу:
– Пожрем?
Но «жрать» нечего.
Когда у нас водится фасоль, присылаемая Рите из дому, мы счастливы и вечерами тайком пробираемся в директорский кабинет: там единственная в институте не срезанная комендантом розетка. Мы запираемся на ключ и на электрической плитке варим дивное фасолевое пюре. Но… запах фасоли, видимо, разносится по коридорам довольно далеко и долетает, наконец, и до вечно бодрствующего бдительного коменданта.
Однажды среди ночи – фасоль почему-то варилась удивительно долго – кто-то властно и строго постучал в нашу дверь. Мы посовещались. Открыли. На пороге стоял сам комендант. Он качал головой.
– Так и знал! Так и знал! – сказал он, безнадежно махнув рукой. – Ну что мне с вами делать? Штрафовать? Ведь лимит же, лимит!.. Как вы не понимаете?!
С этого дня директорский кабинет стал запираться особенно тщательно, на два замка.
Но вскоре в общежитии появилось чудо техники – керогаз. Уж и не помню, кто и когда «разорился» и купил его на собственные деньги. Вместе с керогазом возникли и длиннейшие очереди к нему: одному нужно манной каши сварить – отощал; другому согреть воду для бритья – собирается на решительнейшее свидание; третьему – кипяточку для грелки; четвертому – постираться, помыться. И так до бесконечности. Всегда есть желающие, а керогаз-то один!
Теперь вкусные запахи нет-нет да и воспарят под сводами ледяного «голубого подвала». Конечно, обидно, когда на кастрюльке лежит чья-либо предупредительная записка, что «автор» данного супа или каши отсутствует по вполне уважительной причине и просит, чтобы без него не «пробовали», хорошо ли сварилась: почему-то он желает непременно совершить это сам! Тогда вокруг керогаза происходят целые танцевальные пантомимы, и единственная награда за долготерпение – появление «автора», который должен щедрой рукой раздать всем по тарелке. Хоть по капле, но каждому.
Бывает, что около керогаза находишь и такую совершенно непонятную записку: «Др. гр. в. гр. пр. не бр.» И внизу подпись «Р. Тр.». Что все это означает? Каков смысл сих невразумительных знаков?
Являются добровольные толмачи и переводчики, комментаторы и истолкователи. Стоят, поджавши животы, и гадают. Наконец после долгих споров приходят к общему выводу. В сей грамоте, оказывается, сказано: «Дорогие граждане, воду горячую прошу не брать. Рита Трапезникова».
Сегодня же моя «старшая дочь» Рита, – но другая, Агашина, – самая хозяйственная и серьезная, принесла из магазина какую-то рыбу. Конец месяца, и Рита «отоварилась». Рыба пахнет чем-то вроде солидола, она вся липкая, скользкая.
– Что это? – спрашиваю я.
– Не знаю. Судя по цене – русалка!
Срочно варится суп. Чтобы отбить у «русалки» подозрительный запах, в варево кладется неимоверное количество красного и черного перца, чей-то целый «лавровый венок», петрушка, укроп и прочие пряности. С радостным, праздничным видом Рита накрывает на стол.
В самый разгар пиршества в комнату входит поэт Наум Гребнев. Он подозрительно нюхает воздух. Спрашивает:
– Что это вы едите?
– Суп из русалки. Хочешь?
– Из русалки?! Ну-ка, дайте попробовать. Сроду не ел русалки…
С трудом проглотил одну ложку, вторую, третью. Сморщился.
– А ведь русалка-то… тухлая! – заметил он грустно.
19
Пронизать идеями…
Когда не работается, время занять нечем. Оно начинает ползти как черепаха. Дни – долгие, томительные, скучные. В эти дни я приглядываюсь к окружающим. Благо в нашем доме что ни человек, то и тип.
Каждый день в коридоре сталкиваюсь с одной дамой. Другим словом эту особу не назовешь.
Дама круглолика, безброва. На ней черная бархатная шляпка, насквозь пропыленная, как если бы этой шляпкой чистили сапоги, и шерстяная, мышиного цвета, растянутая в локтях кофта. По-русски дама говорит так:
– Ви, ти знайщь ли, понимайшь, я фаша новая лаборантк…
Зовут ее Эрна Мартыновна. Действительно, это новая наша лаборантка.
Дама очень понравилась всем, потому что весела, безобидна и не сердится на наши далеко не невинные шутки.
На первом же занятии на курсе Эрна Мартыновна говорит:
– Ви, ти знайшь ли, понимайшь, я уже написаль диссертац! Фсе готофф! Мне остался пустяк… пронизать идеями!.. Да, да карош диссертац!
Эта «хорошая диссертация», которую Эрна Мартыновна написала, позабыв предварительно «пронизать идеями», поразила нас всех в самую печенку. В перерывах между лекциями мы толпою идем к Эрне Мартыновне на кафедру, рассаживаемся вокруг нее и с серьезными лицами начинаем расспрашивать:
– Эрна Мартыновна! Так когда же вы начнете свою диссертацию пронизывать идеями?
– О скор, скор… Мне немножко осталось!
Она улыбается какой-то пленительно-детской улыбкой: эдакое невинное, кроткое ученое дитя. И в мою участливую душу невольно проскальзывает чувство легкой досады, неловкости, даже раскаяния: нехорошо мы так с ней поступаем. Невежливо. Бесчеловечно. Нельзя смеяться над Эрной: «бо не ведает, что творит».
И вдруг на одном открытом партийном собрании – что я слышу?! – выходит на трибуну Эрна Мартыновна в своей кофте и шляпке и с пафосом потрясает маленькими крепкими, как репка, кулачками. В ее голосе уже явственно слышен металл, пришедший на смену прежним бархатным ноткам.
– Ви, ти знайшь ли, понимайшь, таких нужно гнать! Гнать ф шею! Да, да! Я давно фижу: здесь фольнодумств! Безыдейность! – Это Эрна-то Мартыновна об идейности печется! – Надо держать фсех ф ежовых рукафицах!..
Убеленному сединами деликатнейшему профессору, преподавателю логики, Эрна кричит:
– Я ф твоих плянах нишего хорошего не нашель! Пиши другой! Ви фсе здесь, понимайшь ли, лодырь!
Ай да Эрна Мартыновна, наша смиренница!
На ученом совете Эрна тоже уже обличает. Виноваты все: и директор, и зам, и секретарь партийной организации, и вообще она всех на чистую воду выведет… «Фсех, фсех гнать!»
Как притих институт! Как печальны у преподавателей лица! Какие недоуменные взгляды бросают они друг на друга, пытаясь понять: что же все-таки произошло? Отчего вся атмосфера этого некогда доброго дружного дома стала вдруг затхлой и подозрительной? Не скажи. Не пойди. Не засмейся. Не посмотрись в зеркало. Не пожми руку товарищу… Да полноте, неужели это все она, наша милая, добрая Эрна Мартыновна?
И вдруг в один прекрасный день в институте тишина. Совершенно другая, насыщенная новым смыслом, веселая умная тишина. На ученом совете – тишина. На партийном собрании – тишина. В учебной части и на кафедре – тишина. И нигде не видно ни черной пыльной шляпки Эрны Мартыновны, ни ее самой, удивительной шляпконосительницы. Кто-то объяснил: уволили.
– Как уволили? И она… ушла?! Не судясь? Без жалоб и апелляций?! Да не может быть!
– Вот ушла. Видимо, наконец, поняла, что ей нужно уйти… Исчезла, как дух!
– Ну да… Как же… Такая исчезнет!..
И я долго хожу по институту и оглядываюсь. Мне все кажется: нет, не может так просто уйти Эрна Мартыновна. Очень это на нее не похоже. И если действительно ушла, то уж наверняка нашла себе какое-нибудь другое тепленькое местечко. И хоть не та теперь ее сила, и в голосе ее снова бархат и шелк, и диссертация, может быть, все еще «не пронизана», а только Эрна Мартыновна найдет себе щелочку. Такие, как она, умеют переждать, «перевоспитаться» на ходу и принять на вооружение самые смелые и самые новые мысли, подстроиться с идущими в ногу…
20
Командир львов
Я уверена: на земле нет скучных, банальных людей. В каждом скрыто что-то свое. Умей лишь только увидеть.
Впервые полковника Львова-Иванова я встретила на открытом партийном собрании. До этого мы с ним как-то не сталкивались: от военных занятий всех видов я была освобождена, по административной части ему не подчинялась, в нарушении дисциплины не была замечена, так что первое наше знакомство с Иваном Александровичем оказалось весьма поверхностным. Я сидела в зале и слушала, а он говорил с трибуны:
– Товарищи! Ведь это же сплошное безобразие! Несли с демонстрации два плаката и один эмблем (!) – и все потеряли! А ведь я говорил вам: казенное имущество нужно беречь!
О Львове-Иванове по институту ходят легенды.
Это наш институтский поручик Киже.
Во время гражданской войны в приказе о взятии какого-то города было сказано: «Представить к награде… командира львов – Иванова И. А.». Командир «львов» потому, что отряд, возглавляемый Иваном Александровичем Ивановым, состоял из одних лишь отчаянных храбрецов, которые дрались как львы. Но писарь, совсем как исторический поп Упырь Лихой, совершил ошибку. Слово «львов» он написал с большой буквы: с той поры и пошла гулять по свету новорожденная фамилия.
В этой легенде, несомненно, есть какая-то доля правды. Ее подтверждает старый, изношенный орден боевого Красного Знамени, полученный Львовым-Ивановым за участие в гражданской, орден с очень маленьким «исходящим» номером, один из первых. Во время Великой Отечественной войны Иван Александрович, видимо, тоже не менее достойно воевал: мундир его украшен разноцветными медалями и орденами. Но… с грамотой у нашего начальника кафедры дело явно не ладится. И это дает пищу разного рода институтским остроумцам. Каждый день можно слышать какое-нибудь новое слово Львова-Иванова, которое передается с комментариями из уст в уста.
Да ведь, честно говоря, и правда смешно, когда человек вдруг скажет с «высокой трибуны»:
– Безобразие! Сломали у рояля педаль – и теперь мы имеем отсутствие музыкального прибора.
Высокий, массивный, краснолицый, весь словно налитый свинцом, Иван Александрович по-хозяйски проходит коридорами института, и ничто не ускользает от его зоркого взгляда. Добряк по характеру, он сурово хмурит брови, верно боится: вдруг что-либо упустит или скажет не так. Что тогда? Засмеют! Ребята здесь бойкие, пальца в рот не клади! Поэтому он и кажется таким недоступным и грубым.
Но когда одна старшекурсница собралась вдруг рожать, да еще «безотцовщину», Львов-Иванов позвал ее к себе в кабинет, в партбюро, закрыл дверь на ключ и сказал:
– Можешь меня сейчас просто ударить по щеке, если тебе не понравится, что я скажу. Но… знаешь… Отдай мне на воспитание своего малыша, а?.. Я его вскормлю, пока ты будешь учиться. А пойдешь на работу – заберешь. Своего-то сына я на войне потерял…
Та заплакала и отказалась наотрез.
– Ну, разреши, я тогда деньгами тебе помогу?
Но она и от этого отказалась.
Тогда Иван Александрович попросил:
– Ну, коли так, извини меня, старика… Я ведь… от чистого сердца тебе предлагаю…
Этот случай долго был тайной, пока сама участница этого разговора не призналась однажды, за давностью лет…
Второй характерный случай был при мне. У одного из наших студентов, члена партбюро, арестовали отца. Как полагается, товарищ наш тотчас же сообщил об этом в институтскую партийную организацию.
Львов-Иванов, бессменно возглавлявший все эти годы партийное бюро, не стал произносить никаких громких слов, обличать, уничтожать. Он спокойно выслушал сообщение и предложил всем высказаться. Потом подвел общий итог:
– У меня нет оснований не доверять нашему коммунисту, которого я знаю уже несколько лет. За отца он не ответчик. Вот когда он сам провинится, тогда мы и спросим его… А сейчас предлагаю: из состава партийного бюро не выводить…
Этот мудрый и немного плакатный старик был в годы нашего учения в институте чем-то вроде эмблемы «железных» довоенных лет, воплощая в себе все их достоинства и все недостатки. В то же время он жадно стремился догнать убегающий от него быстролетный сегодняшний день: что-то читал, учил наизусть, конспектировал.
– Все течет, все меняется, – заключил Иван Александрович словами Гераклита свое последнее выступление на нашем выпускном вечере, и мы весело переглянулись: ишь ты, не отстает наш старик! Догоняет!
Кто знал, что через каких-нибудь два года в этом же самом актовом зале мы увидим его в орденах, побледневшего и спокойного, в красном гробу…
Львов-Иванов умер сразу, как только вышел на пенсию: его убила ненужность людям, убила одним ударом, наповал – могучего здоровяка, выжимавшего в шестьдесят с лишним лет пудовые гири.
21
Жуткий тип
Интересно, что привлекает людей непишущих и не любящих по-настоящему литературу к нашему институту? Надежда наиболее «простым» путем пробиться в люди? Жажда легкого заработка? Эксцентричность «поэтического» быта?.. Или, может быть, просто манит к себе слава, почитаемость в нашей стране писательского труда? Трудно сказать. Пути человеческие неисповедимы.
Придет такой «жаждущий» со своими доморощенными представлениями о литературе, походит, посмотрит, обожжет свои крылышки, обидится – и уже через семестр, глядишь, его нет и в помине. Скрылся, разочаровавшись во всех и во вся.
Иной навек будет «ушиблен» поэзией, хотя и не напечатается ни разу. Иной сразу забудет, что когда-то баловался альбомными стишками. А третий и стишков не писал. Просто взял и подал документы: на авось. Бац – и попал. Бывают же такие исключения из правил.
Так однажды у нас, на Твербуле, появился некто К. Ходит он на творческие семинары, горячо до отчаянности спорит и у прозаиков, и у поэтов, и у драматургов, и у критиков и доказывает, что «надо вырабатывать свой собственный стиль», что «гением рождаются, а стилистом становятся». Потом начинает ронять эдакие фразы:
– Наша литература, конвоируемая критиками…
– Современная поэзия обмелела, как Каспийское море…
– Самолюбие – вот Архимедов рычаг…
– То, что написано скучно, не может быть полезным, потому что весь организм читателя, вся душа его сопротивляются скуке. А раз противятся – это значит противно.
И это уже привлекает к нему, и кто-то читает ему свое новое стихотворение, кто-то просит его на семинаре выступить в защиту. Ссылаются: К. сказал, К. сделал.
И вдруг выясняется, что К. никогда стихов не писал. Вообще в своей жизни не написал самостоятельно ни строчки. И даже более того: чтобы поступить в институт, он купил у кого-то стихи за пару сапог. Ну, просто сказать, совершил классическую операцию: «товар – деньги – товар».
Все это всплыло, когда руководитель семинара потребовал у него новые произведения.
После бурного заседания партийного бюро, после долгого обсуждения на комитете комсомола К. слушают на общем комсомольском собрании. Он стоит перед товарищами с испуганным лицом, ежится под их взглядами, то краснеет, то бледнеет.
– Просить дирекцию, чтобы его немедленно исключили из института, – предлагает секретарь комсомольской организации.
– Исключить из комсомола! – говорят комсомольцы.
И вдруг наглая усмешка скользит по лицу К. Уж он-то хорошо знает спасительную доброту и снисходительность здорового коллектива. Он знает, чем нас устрашить.
Угрожающе замечает:
– Ну если вы меня исключите, я скачусь!..
У него это звучит так: «я скэчусь!..»
– Ну и катись! Куда ж еще ниже катиться?.!
Но К. опять угрожающе замечает:
– Да, да… Я скачусь! И вообще… Не такой уж я жуткий тип, как вы думаете…
У него это звучит так: «жэткий тип».
Но «жуткого типа» все-таки исключили. Здесь, где каждая строчка товарища – наизусть, где каждый верит другому, как самому себе, проступок К. мне кажется непостижимым. И главное, непонятно: для чего он это сделал? Что он этим хотел доказать? Для чего унижал себя, своих консультантов, дирекцию, весь коллектив?
Ведь не мог же бесконечно длиться этот обман! Рано или поздно его все равно разоблачили бы. Так зачем же было начинать всю эту авантюру?
Мне кажется, по сравнению с К. самый жалкий и отверженный графоман и то на десять голов выше: он хоть по крайней мере любит литературу.
22
Здесь поэты пишут прозу
Блажен тот, кто сам себя знает.
Блажен тот, кто сразу находит в жизни свою дорогу и твердо ступает по ней, не сворачивая в сторону ни на какие заманчивые, таинственные тропинки.
Я чувствую: что-то во мне изменилось. Сначала была поэтическая «глухонемота» и хандра, что-то вроде инкубационного периода болезни, когда тебя всего гнет и ломает, а ты и сам не знаешь, в чем причина недомогания. Теперь медленно, с перебоями, но дело идет на поправку, на преодоление «вируса».
Однако выздоравливаю я как-то уж очень рывками. Помогает мне преодолеть мою болезнь один странный вечер.
Общежитейцы все в сборе и сидят за столами в «мечталке» – так зовут нашу институтскую читальню любители помечтать над раскрытым учебником. Эта комната маленькая и уютная, как и все в нашем доме, что весьма способствует глубокомысленному и полезному времяпровождению.
Здесь два окна.
На одном подоконнике меланхолическая надпись карандашом:
Весна!
Как много в этом звуке
Для сердца бедного слилось,
Экзаменом отозвалось…
Возле другого окна – склоненная голова, очки, голова в бигуди и накрученном сверху пестром клетчатом платке. Поверх пухлого тома «Мартына Задеки», то есть англо-русского словаря, на котором при желании можно великолепно гадать «на любовь», какие-то закапанные чернилами и слезами листки: не то маленькая поэма, не то большое письмо.
За столами, крашенными черной краской, – люди солидные, непростые: капитаны и майоры запаса, моряки, артиллеристы, летчики. Сидят, курят. Изучают замызганные конспекты.
И вдруг кто-то оживленно и весело говорит:
– А давайте-ка мы сейчас устроим конкурс на лучшее стихотворение, написанное прозаиком, а?
– М-да-а… Идея! Но о чем же писать? Нужна же общая тема…
– Тема? А вот хотя бы такая: ромашка. Стихи о ромашке.
– Что ж… Можно попробовать…
– Давайте, а, правда? Ну? Кто?
Часы сверены, как перед артподготовкой.
Перед каждым лежит чистый лист бумаги, осмотренный строгим и неподкупным жюри. Все остальные тетради и книги изъяты. Кто-то в муках творчества уже с тоскою глядит в потолок, грызет пальцы и марает листок, как Пушкин, рисуя профили женщин и ножки. Дым в «мечталке» стоит коромыслом.
Давно разлохматились аккуратные «прозаические» прически. Давно у жюри от нетерпения вытянулись шеи до размера жирафьих. А дело не движется.
Наконец время, назначенное для подведения итогов конкурса, истекло. Каждый читает свое произведение вслух.
Победил, к общему удивлению, Михаил Кондратьев, человек, принципиально презирающий стихи, никогда не выучивший ни одной стихотворной строчки и считающий всех поголовно поэтов «фитюльками». Он написал так:
Росли ромашки,
Цвели ромашки,
Сорвали ромашки,
Завяли ромашки.
Ромашки, ромашки!
Жюри единогласно присудило ему первую премию.
Константин Александрович Федин как-то сказал на семинаре:
– Писатель должен работать во всех жанрах…
Я задумалась.
Во всех жанрах – это значит и в прозе. Рассказ или повесть? А, может, роман? Нет, романа я не осилю.
А вот надо сесть и записать все, что я видела и пережила на войне. Хотя бы какие-то главные эпизоды. Припомнить всех погибших товарищей. Рассказать, какие это были чудесные, смелые люди. Я буду писать очень просто. Только факты. Не больше…
Мне кажется, сделать это будет легко. Ведь в нашей студенческой песне поется:
Позы, розы, грезы, слезы —
Вечный обиход.
Здесь поэты пишут прозу
И – наоборот…
Если с прозой станет лихо,
Нам не привыкать.
Есть еще хороший выход:
Драматургом стать!
Шум в «мечталке» мешает писать, не дает сосредоточиться.
Кое-кто из старшекурсников поднимается, сгребает со стола бумаги и уходит, демонстративно хлопнув дверью. За ними поднимается Иван Якушин:
– Пойду и я… мужика рисовать.
«Мужика рисовать» – это значит писать о деревне.
Каждый пишущий жаждет уединения. Но где же его взять, столь необходимое тебе одиночество, когда всех-то аудиторий раз, два и обчелся, а желающих уединиться очень много.
Только задумаешься, сосредоточишься, предварительно закрыв дверь и заткнув скобу ножкой стула, как уже слышишь: по коридору прогремели шаги очередного «железного командора». Сейчас подойдет и будет дергать. Есть, конечно, среди этих шатающихся под дверями и «бронзовеющих заживо» люди добрые и с понятием. Подергав безрезультатно за ручку двери, они, тяжко вздыхая, уходят. Другой человек, не столь добрый и чуткий, будет дергать до той поры, пока не расшатает дверь и стул не выпадет с грохотом на пол. Тогда он войдет с невинным видом, озираясь и конечно же забыв извиниться за вторжение, и плюхнется где-нибудь прямо перед твоим носом: начнет сворачивать козью ножку, сопеть, кашлять, тяжело дышать, шумно перелистывать страницы.
На этом и кончилась твоя творческая работа.
Или сразу собирай свою «прозочку» и уходи, или же оставайся и затевай какой-нибудь разговор, чтобы помешать и ему, черту-дьяволу, плодотворно работать.
В таких случаях разговор нужно начинать самый сердцещипательный, чтобы сразу задеть за живое.
– Слушай, друг! А ты как пишешь? – спрашиваю его. – Короткими или длинными фразами?
Собеседник угрюмо молчит: он, видимо, чувствует подвох. Но, как заскучавший в пруду карась, сразу хватает заманчивую наживку:
– Еще Чехов сказал: краткость – сестра таланта!
В этом ответе все: и уверенность в собственном таланте – ведь он-то пишет кратко! – и презрение к неумытой деревенщине – «не знает, какими фразами надо писать! Спрашивает!!!»
– Гм… Краткость… А что же тогда делать с Толстым?.. Куда девать его длиннейшие периоды с многочисленными «как» и «который», с его фразами, едва умещающимися на странице? Конечно, краткость – сестра таланта. Но длинная, сложная, с глубокою мыслью фраза – сестра гения. Доказательством тому Шекспир, Толстой и Бальзак. И вообще… К сожалению, в том-то и горе, что один лишь гений знает, когда ему быть кратким, а когда многоречивым!..
В ответ мрачное молчание. Потом глубокий, тяжелый вздох. И отповедь:
– Толстой! Толстой!.. Ну пойми же ты наконец, что Толстой устарел! Сейчас нельзя писать так, как писал Толстой. Это несовременно… Тогда пахали сохой, ездили на перекладных, не знали ни радио, ни телефона… Жизнь была медленная, спокойная, вот и накручивали длинные периоды. А у нас все в быстром темпе: и жизнь и литература.
– Ну, значит, вот так: подлежащее и сказуемое, подлежащее и сказуемое? Да? Чтобы и глазу не на чем было остановиться?
– Ну не совсем, а все же… Динамизм и ясность – вот стиль современной прозы. И всегда кратко. Очень кратко.
– Значит, по-твоему, романы писать нужно так: родился, учился, женился, трудился и умер? Куда же короче!..
Собеседник хватает в охапку свои пухлые папки, растрепанные, с загнутыми углами тетради, истертые рукописи и, бросая уничтожающий взгляд в мою сторону, кидается к двери.
– Черт знает что! Не дадут человеку спокойно поработать!
А я остаюсь одна и погружаюсь в тяжелое, мрачное раздумье.
Вот как! Оказывается, сегодня нельзя писать так, как писали вчера!
Новизна, конечно, всегда радует. И не только любителей, знатоков изысканной фразы и девственно нового слова. Хорошее, свежее слово доставляет и мне наслаждение. Но главная-то сила ведь не в новых словах! Она в наполнении новым смыслом старых, затертых, изъезженных слов, ибо их большинство. Главное – в одушевлении предметов. В неожиданной трехмерности мысли, чувства и звука, в применении этой трехмерности к самому будничному и простому. Это всегда и старо и вечно ново. Это самое трудное…
Я вообще останавливаюсь в недоумении перед некоторыми писателями: откуда и как могла родиться у них та или иная фраза? В появлении на свет подобных вещей есть какая-то еще нераскрытая тайна.
Нас в институте учат строить диалоги, завязывать «завязки» и развязывать «развязки», мы изучаем длиннейшие авторские отступления для того, чтобы уяснить себе авторское «кредо», и порою не замечаем, что короткое шутливое словцо иногда заменяет собой целые главы романа и делает ненужными объяснения, избавляет автора от комментариев к происходящему.
В романе Алексея Толстого «Петр Первый» есть крошечный эпизод. Он отбрасывает свет на весь дальнейший ход событий и является как бы ключом к сюжету романа, к судьбе Петра и к истории всего нашего русского народа.
Русские войска разбиты под Нарвой. Они отступили с большими потерями и, хотя опять что-то задумывают, бегают, возятся, строят, однако же кто теперь в Европе к их возне отнесется всерьез? И король шведов Карл XII, как обычно, просыпается в своем воинском лагере, юный, смелый, уверенный в себе и в своих храбрых солдатах, полный сил. По утрам его будит петух. Но сегодня почему-то петух не загорланил во всю глотку, он только повозился в клетке за парусиной шатра и хрипло выдавил из горла что-то вроде «э-хе-хе…»
Петух! Всего-навсего петух, горестно вздыхающий перед новым рассветом! А ты, читатель, уже знаешь, догадываешься о переломе войны, о всех будущих Петровых викториях, о разгроме заносчивого Карла, о битве со шведами под Полтавой, о возвышении и укреплении государства Российского. Какая удивительная, мощная и озорная деталь, достойная гения!..
Читая подобные вещи, удивляешься критикам: почему в обширных статьях, посвященных творчеству того или иного большого писателя, так нищенски мало, так робко говорится о мастерстве, то есть о силе оружия литератора, о меткости его выстрела? Молодому писателю научиться мастерству пока еще очень сложно: он должен сам по крупицам выискивать в монбланах книг отдельные высказывания, обмолвки и откровения: в переписке классиков, в записных книжках Толстого, Гоголя, Достоевского, в воспоминаниях писателя о другом писателе… Филдинг, например, перемежает повествование в своих книгах размышлениями о мастерстве, Маяковский сам взваливает на себя задачу критики и пишет статью «Как делать стихи?». Ну, а где же собственно критики?
Прочитав в первый раз «Тихий Дон», я долго ходила под впечатлением черного солнца, встающего над Григорием Мелеховым. Наверное, роман мог бы существовать и без черного солнца, и от этого он не стал бы беднее, продолжал бы потрясать читателя своей глубиной и правдивостью. Но черное солнце – это еще и поэтическое воплощение идеи романа, словесный разряд в миллионы электрон-вольт, ослепляющий душу. Не книга, а человечество было бы беднее, не зная его!
Поэтому, когда говорят, что писателем может стать всякий, стоит только основательно потрудиться, мне всегда становится грустно. Грустно, как от всякой откровенной неправды.
…Поздний вечер. Декабрь.
От засыпанных снегом деревьев на земле очень толстые, мохнатые тени. Оживленные улицы, яркий свет реклам, короткие промельки автомашин. Ощущение ускользающей от меня жизни, неуловимой, не ложащейся в строчки, совершенно не соответствующей тем привычным примелькавшимся по книгам канонам, которые нам так часто ставят в пример. И чувство усталости, одиночества в этом мерцающем, пролетающем мире. Косо падает снег, такой мягкий, пушистый и очень влажный. Я иду по бульвару, от фонаря к фонарю, как от одной решающей точки к другой: яркий свет, полумрак, темнота, полумрак, яркий свет.
Фонари, как товарищи со светлыми головами, может, что и подскажут, помогут.
В такую трудную, решительную минуту, когда теряется прежняя вера в себя, в свои силы, хочется побыть одной, поглядеть на себя уже как бы со стороны чужим, осуждающим, недоверчивым взглядом, все обдумать и оценить: а зачем ты живешь? Для чего? И главное, для кого? Отчего я так мучаюсь, и нужны ли мои тоска и смятенье народу, иль нет? Знаю, людям приятнее только веселое, только то, что утешает и лечит, что ведет прямо к цели, минуя побочные отвлечения чувств и мыслей. Мой народ и сам много знает о жизни и смерти, я тут нового не скажу…
Но зато я могу рассказать ему, сколько раз и как я умирала и как умирали мои товарищи, а это у каждого выходит по-своему, и из каждой увиденной мною смерти и из собственных наблюдений я складываю для себя очень горький, пронзительный опыт. Может быть, для кого-нибудь все же он пригодится?
Я иду по аллее, как по белому, кружевному тоннелю. И безжизненная неподвижность кленов и лип мне понятней и ближе человеческой суеты.
Вот идет мне навстречу румяная, белолицая девочка в белой вязаной шапочке и весело приминает ботинками свежий, пышный, нетронутый снег. Разве она знает, как пахнет снег после разрыва снаряда? Каким бледным, белым, холодным, как снег, бывает лицо истекшего кровью солдата, рассеченного пулеметною очередью пополам? Разве видела она на снегу эти плоские кровяные блины, это нечто измолотое, перерубленное сочленениями гусениц танков, – то, что было минуту назад живым, мыслящим, а главное, чувствующим человеком?..
Вязьма, синяя, зеленая в свете луны… Уходящая куда-то назад, в мое прошлое. Сколько раз я в вагоне проезжала мимо тебя, и вот опять предо мною твои рыжие перелески, твои жиденькие хлеба, твои низкие домики, покосившиеся, деревянные, источенные дождями! Каждый метр твоей скудной, болотистой и лесистой земли полит кровью моих товарищей… Ты, как Спас-на-крови. Почему не звонят сейчас твои ржавые колокола?
Я не знаю, с чего начать свою первую книгу.
Четыре года войны вместили в себя столько разных событий, людей, пережитого, что невольно теряешься: а что главное из этого? С чего начинать: с начала или с конца? Может быть, с той минуты, как я проснулась и увидела хмурое небо с низкими грозовыми облаками и как я оделась и пошла в город: мне нужно было сфотографироваться на документы в университет, и как горбунья «фотографиня» меня долго вертела, чтобы посадить ближе к свету, и я злилась на нее, потому что спешила к Римме Орловой – мы с ней собирались в кино, и как потом, когда я вышла из фотографии, на улице начался дождь, злобный, бешеный ливень. Сбитые ветром, зеленые листья кружились и плыли между трамвайными рельсами. Вода была так высока, что трамваи остановились. А на Никитской площади под репродуктором стояла толпа. Огромная, черная, мокрая – толпа безмолвных людей под хлещущим ливнем. И голос по радио: «Вероломное нападение… Бомбили Киев, Минск…»
А может быть, надо начать с того, как красив Дон в половодье. И как отец в высоких болотных сапогах стоит на крыльце рядом со мной и, лаская атласное рыжее ухо собаки, говорит:
– Завтра туман съест весь снег – и будет весна…
И действительно, вечером за окном молочной рекой разлился туман. Его волнообразные сизые полотна, развешанные над Доном, чуть вытягиваются, шевелятся, и я то и дело выбегаю раздетая на крыльцо посмотреть, не пропустить бы момент, когда туман начнет есть снег между деревьями и за садом.
Перед сном я спрашиваю у матери:
– Мама, а у тумана есть зубы?
Мать потрогала мой лоб прохладной рукой.
– Какие зубы? Чего ты городишь? – И она укоризненно поглядела на отца.
А ночью мне снится страшный старик с длинной белой бородой, спутанной и косматой. Он хватает грязной, костлявой рукой снег и запихивает себе в рот, давится, ест…








