412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 29)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Дорога стала круто изгибаться вверх, в гору, прижимаясь одной стороной к отвесному склону лесистого холма. На самом крутом ее изгибе чернел разбитый снарядами немецкий танк с разорванной башней. Это было отличное место для засады: отсюда шоссе хорошо просматривалось и вправо и влево, а сам танк, отбросивший черную тень на дорогу, мог служить надежным укрытием.

Замедлив шаги, мы приблизились к черной громаде. И вдруг прямо нам на головы с вершины холма из-под чьих-то сапог потекли комья глины и снега: там метнулась черная тень. Вскинув руку, Антонов трижды выстрелил из пистолета и упал рядом с танком, в укрытие.

Мы прислушались. Ни выстрела, ни шагов.

Лес молчал. Деревья важно качали зелеными головами. Подождав еще, поглядев, я сказала:

– Вставайте, пошли! Уже нет никого. Он сам больше нашего испугался. Он-то в нас не стрелял!

Антонов недоверчиво посмотрел на меня, приподнялся, стал хмуро отряхивать шинель от пепла и снега. И вдруг повернулся и молча быстро пошел назад, один, в сторону Радома, в сгущающуюся темноту.

6

Я знаю веселость Кедрова. В ней большая спокойная скрытая сила. Я знаю веселость Марьяны. В ней детскость и чистота. В веселости Женьки было много завистливого, изломанного. Но Антонов… Веселый и легкий Антонов! Мне одно непонятно: почему о таких говорят «свой парень», «добряк», «весельчак»? Как будто не ясно, что за этой веселостью укрывается одна ненадежность и слабость. Тот, кто хочет нравиться всем, слишком много затрачивает усилий, чтобы всем угодить и понравиться, поэтому на большое, всерьез очень важное дело его не хватает. Когда нужно, чтобы кто-то стоял с тобой рядом, лицом к смерти, он опасней врага, такой ненадежный, пустой человек.

Оставшись одна в лесу, возле танка, я долго прислушивалась. Артиллерия на западе смолкла. Все давно уже тихо, – наверное, бой отдалился. Я шла в темноте осторожно, стараясь ступать как можно неслышней. Лес стал редеть, поредел и кустарник. А вскоре передо мною открылось большое, широкое поле, на котором темнела деревня.

При виде деревни, лежащей в сумерках, без огней, но, по-видимому, полной жизни – там фыркали лошади, переговаривались люди, кто-то брякал ведром, – мои руки стали мелко дрожать. Я остановилась, не в силах двинуться с места. Страх, осознанный задним числом, навалился тяжелой, давящей глыбой.

С хлынувшей к сердцу бешеной кровью я снова и снова переживала сейчас этот мрачный, наполненный тенями лес, и фигуру врага, и черную громаду разбитого танка, и Антонова, который встал, отряхнулся и молча пошел назад, один, в сторону Радома.

Наверное, прошло много времени с той минуты, как я вышла из леса, потому что на небе появилась луна. Меня заметил проходящий патруль.

– Кто здесь?

– Свои.

– Кто свои? – Боец щелкнул затвором. – Тут и немцы свои! Не чужие…

Я узнала по голосу солдата из комендантского взвода.

– Это ты, Перемышленников?

– Я, товарищ старший лейтенант! Здравствуйте! Откуда это вы?..

– Из Радома.

Тот удивился:

– Ночью? Шли через лес?

– Да. Что ж тут такого? А где наши, политотдел? – в свою очередь, спросила я.

– Сейчас будут грузиться.

– Сейчас?

– Да. Приказ: уезжать. Немцы драпают! Никак не догоним.

Я прислушалась: в темноте не освещенной огнями деревни уже слышался рокот моторов. Кто-то крикнул:

– Иван, запрягай пароконные! Поживее! С твоими худобами черта с два их догонишь!

Там, на западе, где-то очень далеко впереди, снова вспыхнуло небо. Это били «катюши», но их скрежетание уже не было слышно, только отблески, голубоватые всполохи разрезали ночное, серое небо.

– Нелегкое дело – войну догонять! – сказал Перемышленников.

Глава седьмая
1

Вот и Одер.

Я долго шла к нему: целую жизнь.

Он в розовых шапках садов, барханистый, рыжий. И словно кипит и клубится в спиральных водоворотах.

Город мрачен, горбат от высоких черепичных крыш. Он еще догорает. Под ногами трещат стекло и осколки железа. Ветер носит комья бумаг по огромной безжизненной площади, подбрасывает их мягкими лапами, волочит в тупики.

Груды щебня, завалы из камня, обрушенная черепица. А в домах внутри комнат все так, как будто жители только что вышли. Вот снаряд прошел через толщину стены и лег прямо на стол, не разорвавшись. А на столе, в чашках, кофе. Хлеб в сухарнице. На зеркале – известковая пыль.

Я смотрюсь в это зеркало.

Думала ли я когда-нибудь, что мне придется с оружием приходить в этот город? Нет, не думала. В первый раз я подумала об этом, когда вместе с Сергеем Улаевым встречала выходящих из окружения, искала своих. Вот тогда я и поклялась отомстить за Ивана Григорьевича, за девчат медсанбата.

Тогда я решила обязательно посмотреть на эти безглазые черные окна и завалы из кирпичей и на бурлящий, ходящий, как огромная рыбина на крючке, серый Одер с понтонами на хребтине, с обрушенным взрывом черным мостом.

Это наше последнее наступление.

За войну я видела много больших наступлений. И у каждого из них было свое, непохожее на других лицо.

Наступление под Москвой в декабре сорок первого года было яркое, буйное, безрассудное, – может быть, оттого, что впервые. Тогда мы не знали еще, что такое идти побеждать. И царила какая-то окрыленность, и все было внове и очень пестро. Матросы с расстегнутыми воротниками бушлатов, несмотря на лютый мороз: должны же немцы увидеть морскую полосатую душу, узнать, что в атаку идут сами «черные дьяволы»! И тут же развернутой цепью, во весь рост, латыши: «психическая атака». А где-то на фланге – лихая казачья конница в черных бурках, с алыми башлыками поверх белых мохнатых папах. И веселые лыжники в маскхалатах, с автоматами за плечами, которые нам казались тогда необыкновенной новинкой. И гвардейцы Панфилова, загорелые, узкоглазые, в замасленных полушубках, приехавшие из казахстанских степей. И девчонки-зенитчицы, озорные, отпетые, из Вологды и Саратова. И московские профессора, все седые, в очках с золотыми ободками, ездовыми в заиндевелых обозах. И сибирские стрелки, звероловы и следопыты… Даже в самих названиях военных частей: Истребительный батальон, Коммунистический батальон, Пролетарская дивизия, народное ополчение – был какой-то отголосок гражданской, боевой заряд неувядшей романтики. А в ней – наша сила и некая слабость. Сила нашего советского духа и известная слабость нашей воинской подготовки, недостаточность вооружения, неумение применять новейшую тактику, подсказанную маневренной машинной войной.

В сорок третьем под Спас-Деменском я видела уже бой военных машин и гигантские карусели из самолетов, эти гудящие над землею весы, на которых лежали две равные силы: их сила и наша. Их сила уже убывала, а наша росла и росла. Но в тот самый первый день наступления на двух чашах лежали, еще примеряясь, две веры, два строя и два отношения к жизни. И мы победили. А фашисты бежали от нас.

Я видела разгром немцев под Варшавой и западнее Ополе. Эти сотни разбитых, обгорелых немецких машин, разбежавшихся от шоссе по огромному вспаханному черному полю, поперек борозды. Как грозные мастодонты в смертельном страхе, убегая, они громоздились, карабкаясь друг на друга. И в их чревах теперь гулял зимний ветер, шевелил на убитых светлые волосы, что-то нашептывал про себя, листая бумаги…

Время шло. Шла война. И вот я стою над берегом Одера. Он в розовой пене живого цветения. А надо мной, заслонив собою все небо до горизонта, идут сомкнутым строем железные «илы». Они мчатся так низко над самым берегом, что мне снизу видны даже заклепки на их широко-размашистых крыльях. И все небо от рева моторов мне кажется грозным, суровым. Это небо – все наше. В нем не встретишь врага.

Мстите, «илы»!.. За все пережитое. За расстрелянных, окруженных, за униженных в отступлении, за безвестные наши могилы от Москвы до этой свинцовой немецкой реки!

Я смотрю: выше «илов», выше их железного неба течет и струится, играя, другое, ускользающее в голубом, серебристое небо, состоящее из одних истребителей. Они реют в воздухе по звенящим спиралям, в развевающихся одеждах из разорванных громом моторов нежных перистых облаков. И весь мир отзывается им как серебряный резонатор: «Мстите, мстите! За всех наших убитых. За всех наших сирот. За седых матерей…»

Я смотрю: к переправе через Одер идут машины, машины… Все новенькие, одинаково темно-зеленые трехосные грузовики. В них, тесно прижавшись друг к другу плечами, сидят новобранцы. В новых касках. С воронеными автоматами. И с такими светящимися одинаково молодыми, веселыми лицами, как будто их тоже, как новенькое оружие, только что отштамповали в тылу на заводе.

Я завидую им, чистеньким, молодым: им достались в наследство наше железное небо и этот железный грохот орудий за вздувшейся водоворотами грязной рекой.

Что-то рвется, громыхает за Одером. Там качается желтое зарево, застилается дымом, чернеет. Там – Берлин. Туда мчатся наши «илы», тяжелые бомбардировщики. Там победа.

Мы спешим по шоссе. В глубине молодого, чуть тронутого первой зеленью леса – какие-то лягушечьего цвета зеленые тени, повозки, зарядные ящики, пушки, вороха штабных карт и бумаг. И немцы с оружием – еще и не пленные, но уже не воюющие и не нужные никому. Это, видимо, их удивляет. Они помнят самих себя там, в России.

На обочину натертого до блеска шоссе выходит один, в измятой шинели без оружия, в грязной пилотке, молодой.

– Рус! Где плен? – На лице его недоумение.

В ответ мы только пожимаем плечами.

Кто знает, где плен? Да, наверное, в этой самой стране. Где же кроме? Вся Германия сама себя взяла в плен в тридцать третьем. А мы сейчас ее выпускаем на волю из плена. Я так понимаю…

По шоссе нам навстречу толпою какие-то оборванцы. Все обросшие, в постукивающих на ходу деревянных башмаках, с длинными косицами волос на висках из-под каскеток и шапочек.

Я прошу шофера остановиться.

– Наши, что ли? Из плена?

– Русские мы… домой возвращаемся.

Я вдруг замираю. Мне знаком этот черный, угрюмый, стоящий в стороне человек. Я его окликаю:

– Матвей Илларионович! Майор Железнов!

Он подходит. Его губы дрожат. На небритой щеке – огромный синяк. Под глазом – другой.

– Шура! В-вы?

– Как вы сюда попали?

Нас сейчас разделяют такие суровые годы, что мы даже не можем обняться, как нужно бы было обняться старым друзьям.

– Как попал? – Он на миг умолкает. Потом сглатывает подступивший к горлу комок. – Вот раненого только и взяли. А так бы не дался! Но – жив, ничего.

– А это? – Я показываю на синяк.

– Это? – Он трогает его грязным, без ногтя, ободранным пальцем. – Это… охрану лагеря напоследок прирезали!

– Ну что ж, хорошо, – говорю я растерянно. Мне так хочется расспросить Железнова о наших общих товарищах, о его пребывании в лагере, обо всем, чего я не знаю, но мои слова умолкают, еще не родившись. Страшен лик Железнова. Что попусту время тратить? Разве так, на ходу, он расскажет о себе, этот человек с провалившимися глазами, с искалеченными пальцами, с глубокими, словно борозды, складками возле губ!

Мои спутники по машине меня торопят:

– Едем, едем! Кончай! Всю колонну задерживаешь!

– Да. – Я грустно и растерянно жму руку Железнову. – До скорой встречи, Матвей Илларионович! Счастливый путь вам на родину!

– До свиданья!

Вот оно как бывает!

Изо всех – в живых один Железнов. И тот весь искалечен, изуродован. Я гляжу ему вслед с машины: сгорбившись, чуть прихрамывая, он бредет в родную березовую Россию.

2

Я смотрю на аккуратную, разлинованную Германию, на уютные домики в лиловой сирени и думаю о фашизме, о самых его истоках. Почему-то мне сейчас особенно четко вспоминается один эпизод. Это было давно, еще в сорок первом.

Помню, мы подъехали к какой-то сожженной деревне под Рузой. Шофер Кисляков притормозил возле колодца, чтобы залить в радиатор свежей воды, взял из кузова брезентовое ведро, помятое, на обмерзшей веревке, и уже подошел было к обледенелому деревянному срубу, как вдруг осторожно попятился от чего-то бесформенного, темного, пытаясь разглядеть его на затоптанном льду.

Мы с Женькой спрыгнули с узлов из продутого ветром кузова, подбежали взглянуть, что это так удивило невозмутимого нашего Кислякова? И громко затопали по дорожке захолодавшими на морозе сапогами. Кисляков оглянулся, но ничего не сказал. Он только еще ниже наклонил голову и теперь шевелил обветренными губами, как будто читая что-то на льду.

Мы с Женькой заглянули через его плечо.

Прямо возле самого сруба, видать, некогда в большой луже, а теперь в глыбе льда, лежал труп фашиста в зеленоватой, травянистого цвета шинели, в пилотке, а сверху пилотки в повязанном на уши шерстяном женском платке. Лицо у немца было уже зеленое, на щеках и подбородке отросла борода. Глаза приоткрыты, и в них тоже лед. А на поясе, на большой медной пряжке, готической вязью: «Cott mit uns». Мы с Женькой вслух хором так и прочитали: «Gott mit uns».

– А что это значит? – спросил Кисляков, обернувшись к нам.

– «С нами бог!»

– Для чего они это пишу!?

– Считают себя избранным богом народом: мол, бог только с нами, а больше ни с кем. Ясно?

– Ясно как апельсин, – ответил шофер и пошел с пустым ведром назад, к работающей на малых оборотах машине. Воды из колодца он так и не взял. – С нами бог! – сказал Кисляков и презрительно сплюнул, берясь за баранку, и крикнул нам, забравшимся снова в кузов, на ящики и узлы: – «С нами бог», а лежит в луже, как чушка! Видать, бог не помог! Вы сели там?

– Сели!..

– Ну… Поехали!

Да, не может быть избранного богом народа, которому суждено мировое господство! Мирового господства не будет. Это миф. Тому порукой наша победа.

Я помню, как мы потешались, читая надпись на немецкой уборной в одной деревеньке неподалеку от Спас-Деменска. Там на дверях было выведено прямо-таки каллиграфически: «Nur für Offizieren»[12]12
  Только для офицеров (нем.).


[Закрыть]
.

Да, да, все эти претенденты на мировое господство начинают одинаково – и те, что 22 июня 1941 года нарушили нашу границу, и те, что через двадцать лет будут снова кричать о реванше, – все они начинают с идеи: «Gott mit uns», а кончают отдельной теплой уборной и тем, чтобы при разрезании пирога присутствовали только самые близкие.

Глава восьмая
1

Позади меня – сотни разрушенных городов.

Но даже после лежащего в обломках Берлина не могу смотреть на Воронеж. Город я не узнаю. Это какое-то бессмысленное нагромождение изломов железных конструкций и обвалов бетона. Обезглавленные деревья в Первомайском саду. Усеченные конусы и трапеции бывших стен нашей школы. Вместо университета – груда пыли и щебня. И лишь там, где мы втроем с Марьяной и Женькой прощались перед отъездом на фронт, протянувшийся кверху, в зенит застывшего неба, черный мрамор уцелевших колонн обкома.

Всю войну я стремилась сюда. В каждом сне видела свое возвращение в этот город. И хотя я знала, что здесь все разрушено и родных моих нет – они выехали еще в сорок первом, – но я должна была сразу же после победы приехать сюда: вернуться домой.

День был морозный, и закат догорал, когда я подошла к хлебозаводу посмотреть на свой дом. Здесь когда-то были тихие улочки в гусиной траве, по которой мальчишки гоняли тряпичный мяч. Весной за заборами цвели сады. На скамеечках перед домами сидели старухи. И парни, провожая девчат из кино, на ходу обрывали лиловые кисточки персидской сирени.

Сейчас здесь не было ничего: ни домов, ни скамеечек возле калиток, ни печных черных труб, ни деревьев. Даже геометрии бывших кварталов нет: ни углов перекрестков, ни сливающихся вдалеке параллелей оживленных некогда улиц, ни булыжных прямоугольников площадей. Одно только снежное поле, чуть розовое от заката и поэтому по-особому жуткое, нежилое.

Я долго искала, где был мой дом, пока не нашла какой-то битый кирпич, обрывки листового заржавленного железа и выпирающий из сугробов покосившийся столб с пучками оборванных проводов. Это все, что осталось от места, где я прожила столько лет.

Было холодно, но я долго стояла и смотрела на пепелище. Прошла баба с кошелкой, шаркая по сугробам опорками, а я все стояла и смотрела. Прошел хромой бородатый солдат с вещмешком за спиной, а я все смотрела. Солнце, скупо светившее сквозь морозную мглу, давно уже спряталось за развалины, а я все стояла и смотрела, не в силах отвести глаз от обрывков железа и груды камней. Ни одной мысли не было у меня в голове, и глаза были сухи, и я не могла ни уйти, ни заплакать, глядя на эти черные кирпичи.

Уже в сумерках я шла по проспекту Революции, торопясь на вокзал, тоже разрушенный и лежащий в обломках, – и вдруг подняла голову и увидела Женьку.

Женьку ранило сразу после выпуска с курсов, в первом бою. Ее вывезли самолетом в Москву, а оттуда – в Сибирь, по-моему, в Омск. Там и встретил ее Борис. Тоже раненый. Он был подбит над территорией, занятой немцами, спрыгнул из горящего самолета на парашюте, сломал ногу и долго шел, опираясь на палку, заросший, голодный, измученный, на зарево на востоке, на гул артиллерийских орудий.

Марьяна, в свое время написав мне об этом, добавила в конце письма: «Ну, значит, судьба!» И я тогда с горечью усмехнулась. Я слишком хорошо знала эту судьбу. Мы с ней вместе учились на курсах.

Женька шла по проспекту, угловатая, неуклюжая, в оренбургском пуховом платке и беличьей полудошке, с высоко вздернутым животом. Беременность ей была не к лицу: щеки стали одутловатыми, на лбу проступали желтые пятна, большие глаза стали злыми, горячечными, губы сжались в тонкую линию.

«Да, не очень-то, видать, ты счастливая», – подумала я.

Женька шла мне навстречу, не поднимая глаз. Может быть, она тоже узнала меня, но только ни ей, ни мне не пришлось бы обрадоваться этой встрече. Уж лучше нам было с ней не встречаться совсем.

Я сделала вид, что поправляю сбившийся чулок в сапоге, и нагнулась, пока она шла мимо, и Женька прошла.

Женька шла, и спина ее в сумерках уже расплывалась бесформенным серым пятном.

Мне хотелось ей крикнуть вслед что-то обидное, горькое, чем-то больно ударить, чтобы Женька остановилась, заплакала, чтобы ей стало так же нестерпимо, как мне. Но я сдержала себя. Я только вздохнула и, помедлив немного, пока она не скрылась во мраке, повернулась и пошла к вокзалу.

«Ну что ж, люди! – мысленно сказала я им обоим. – Коли так – мир вашему дому! Плодитесь и размножайтесь!»

2

Что было, то сплыло.

Скоро двадцать лет пройдет с той поры, и если бы не Марьяна, я не стала бы сейчас вспоминать.

Сегодня Марьяна пришла ко мне запыхавшаяся, возбужденная, с букетом в руках.

– Ты знаешь новость?

– Нет. Какую?

– Жене будут делать операцию. Трансплантацию костного мозга. Это дело новое, очень сложное. Сейчас ищут доноров.

– Это что? Приказ тряхнуть стариной?

– Нет. Не надо. Зачем? Найдется кто-нибудь помоложе.

– А мы с тобой, значит, уже устарели?

– Да, выходит, что так. Для чего-то и устарели…

Она, радостная, возбужденная, прошлась по комнате, замерла перед зеркалом и засмеялась. Мне подумалось: это Марьяна-то устарела! Человек, наверное, стареет от подлости и от зависти даже в тихое, мирное время. Но если он в жизни видел одно только страшное, хотя бы и на войне, он еще не стареет. Он только становится более опытным, зрелым.

Я гляжу на красивые белокурые волосы Марьяны: как она расчесывает их перед зеркалом и укладывает в высокую, чуть небрежную, но изящную, продуманную прическу, и мне в ней все нравится. Она еще очень привлекательна. Эти руки, движения, волосы, а особенно ее невянущие темно-голубые, как колокольчики, застенчивые глаза. В них всегда что-то нежное, умоляющее о пощаде. Я не знаю, почему этих глаз не замечают мужчины. Ведь Марьяна не замужем. У нее нет ни семьи, ни детей. Одна только память об Иване Григорьевиче Петрякове и работа. Всегда только работа: чистый белый халат, чемоданчик и место рядом с шофером в машине с красным крестом на стекле. Ну конечно же: «Скорая помощь»!

Она ловит мой взгляд в отражении зеркала.

– Шура, милая… Ты хотела бы Жене помочь?

– Что за «дамский вопрос»! Хоть сейчас. Только чем?..

– Ты должна завтра встретиться с Баниным. Он в Москве. Он только тебя и послушает. Понимаешь, он подал сейчас на развод. А Женя узнала и плачет.

– Ничего себе помощь! С Баниным?! – восклицаю я. – Нет уж, уволь! Что угодно, но только не это. Здесь я не помощник.

Я знаю: Марьяна и сама избегает в Москве одного человека. Когда-то он сделал ей много дурного.

При встречах с ним я гляжу на его благородную седину, на величественную осанку и думаю: зло слепо. Оно не знает, что за все наступает расплата, даже, может быть, спустя долгие годы. Оно действует так, как будто ничто не изменится в нашей жизни. Не изменится, по крайней мере, в течение века: все как есть будет и впредь.

Добро, видимо, более дальнозорко. Оно просто живет сегодняшним днем. Потому что именно сегодня нужно поддержать уставшего человека, приласкать ребенка, утешить горькую старость и простить ей все ее слабости и ошибки.

Оттого что добро никогда не заглядывает в завтрашний день, оно долговечней. У него всегда благодарная память. За добро всегда платят добром. Исключения лишь подчеркивают это правило.

Но я не желаю Борису добра. Мне встречаться с ним незачем.

Марьяна сидит на диване, в лучах яркого солнца, перебирает в букете длинные стебли ромашек и белых карпатских бубенчиков.

– Ради Жени.

– Нет. Даже для Жени я этого не сделаю. Мне с ним не о чем говорить.

– Но тогда просто скажи: ты боишься своего любимого Кедрова.

– Да, Кедрову это может быть неприятно. Я даже за спиной у него не хочу делать ничего такого, что было бы ему неприятно.

Странный человек Марьяна Попова! Ради счастья одного человека она может спокойно разрушить счастье другого. Ради Женьки – причинить неприятность и боль всем: мне, Борису и даже Кедрову, который, конечно, когда-нибудь будет знать все. Хотя бы и от меня. И которому, несомненно, будет больно услышать.

Я ушла на кухню поставить чайник, собрать на стол. Вернее, я просто хотела остаться одна. Но Марьяна тотчас же примчалась следом в своих туфельках, в голубом шелестящем платье, уселась на кухонной табуретке.

– Ты, пожалуйста, не сердись. Мы должны ей помочь…

– Что угодно, но только не это.

– Ты Бориса никогда не любила так сильно, как Женька. Ты всегда видела все его недостатки и смеялась над ним. А она… она умеет прощать!

– О да, да! – воскликнула я. – Твоя правда. Мужей нужно прощать. Если бы жены своим мужьям не прощали, человечество истребилось бы сильнее, чем от атомной бомбардировки! Да здравствуют мудрые жены!

– Ну, делай как знаешь.

Марьяна обиделась и стала пить чай, наливая из чашки в блюдечко и дуя на него, чтобы не обжечься.

– Ладно, – сказала я наконец. – Успокойся. Я сделаю. Только не ради Женьки. И не ради тебя. – И я умолкаю.

Если я когда-нибудь это сделаю, то только ради Мити Шубарова. В его светлую память. Это он хотел воспитать из меня человека.

Мы выходим с Марьяной из дому и садимся в троллейбус. Едем мимо новых кварталов и магазинов с роскошными витринами, мимо пахнущих медом лип по улице Горького.

Я везу Женьке букетик зеленой петрушки, кулечек черной смородины, остро пахнущей запахом летнего солнца. Она всегда просит чего-нибудь яркого, острого, очень душистого. В этих запахах для нее теперь сама жизнь.

Несмотря на усилия многих врачей, дело движется неуклонно к концу, и Женька это знает. Она похудела, стала бледной, усталой – и плачет. Она много плачет, по каждому поводу. Врачи говорят: сдали нервы.

Признаться, я что-то не помню о Женькиных нервах в отряде или в Обносове. Впрочем, о своих собственных тоже. Нас в Обносове, например, бомбили каждый день и каждую ночь, и все местные жители, все армейские наши работники выбегали из изб на снег, в ледяные, продутые ветром щели и отсиживались в них по тревоге. Только мы с Женькой не бегали и не прятались. Мы с ней прославились на всю армию тем, что дрыхли как кролики. Ни свиста бомб, ни стука зенитных снарядов о нависшее небо, ни грохота рвущихся «пятисоток» и бомбовой мелочи мы с ней не слыхали. Нам на все это было наплевать в высшей степени. Убьют так убьют! А не убьют, да потом весь день не спавши работать, дурных нема. Вы как хотите, а мы будем спать.

Когда Герман Титов из космоса на седьмом витке произнес почти подобную фразу, я припомнила свою юность и Женьку и рассмеялась.

Он сказал: «Я сейчас ложусь спать. Как хотите вы, а я ложусь спать».

У него тоже, видно, крепкие нервы.

Но в те дни, когда я прихожу из больницы, от Женьки, я не сплю всю ночь до рассвета. Чем помочь моей давней сопернице в ее черной беде? Пожалеть и простить? Но я ей давно все простила. Еще там, в разбомбленном, сожженном Воронеже, когда встретила ее в темноте, беременную, больную.

Может быть, действительно, в самом деле, ее любовь была ярче, сильней, чем моя? И отсюда и мрачность и лень, эти вспышки отчаяния, безрассудства, отсюда метания: Валька Рештак, Сережа Улаев?

Я простила ей все, даже глупые хлопоты за Кедрова. Интересно, как она тогда догадалась, что мы с Алексеем Николаевичем полюбим друг друга? В XV веке ее сожгли бы как ведьму за колдовство.

Невероятно, но факт: Женька все угадала на двадцать лет наперед.

Я ей благодарна за это.

Мы с Марьяной приходим к ней в больницу как на дежурство. Иногда просто молчим, сидя рядом с кроватью. И глядим на нее. Иногда читаем ей вслух, шутим, спорим.

– Женя, а ты уверена, что человечеству нужен атом? – спрашиваю я. – По-моему, он излишне громоздок. Есть много и других очень действенных способов убивать ни в чем не повинных людей. Вот лазеры, например. И дешево и сердито. Или газы. Или бактерии. Это нынче так просто. А главное – без последствий.

Женька смотрит на меня обиженными глазами.

– Тебе нельзя на ночь читать фантастические романы, – отвечает она. – Ты читай «Крокодил». Он полезней. – Успокоившись, добавляет: – Ты на все еще смотришь с точки зрения сорок первого года. Легкий шок. На почве внезапности. Он пройдет.

– Да, пройдет, – подтверждаю и я, – Все в жизни проходит. Это очень удобное утешение. Надо все позабыть, все простить. А они пусть опять начинают от Эльбы. От печки.

3

Как жаль, что любовь наша нетерпелива!

Лет пятнадцать спустя после войны я на улице встретила капитана Черкашина. Некогда стройный, рослый красавец, сводивший с ума армейских девчат, нынче он вдруг превратился в толстеющего, болтливого старичка, живущего пикантными воспоминаниями, обрюзг, стал прожорлив, неряшлив. А моя подруга, пулеметчица Варя Парамонова, настоящая русская красавица несмеяна, так любила его, что, когда он ей изменил со штабной машинисточкой, она вынула пистолет и застрелилась у всех на глазах. Проживи Варя еще год или два, еще десять лет, потерпи, и я представляю, как она посмеялась бы над своим неверным поклонником! Какими были бы веселыми, насмешливыми ее голубые глаза!

Когда у меня в квартире зазвонил телефон и я услышала в трубке голос Бориса, мое первое движение было бросить трубку и отойти. Но я переломила себя.

– Да, – сказала я. – Слушаю.

– Это я, – сказал Борис.

– Очень мило с твоей стороны. Ты живой?

– Да. – И вдруг глупо, с недоумением в голосе: – А что?

– Уж лучше бы ты был мертв.

– Почему? – Он, наверное, думал, что я шучу, и с готовностью засмеялся.

– У мертвых перед живыми есть одно преимущество. Они возвращаются к нам тогда, когда мы их вспоминаем. Не раньше.

– А ты разве не вспоминала меня? – Борис задал этот вопрос так обидчиво, быстро, что я поняла: он по-прежнему хочет нравиться женщинам. Даже мне. Как когда-то.

– Нет, ни разу не вспоминала, помилуй бог! – Я честно, сознательно солгала.

– У меня к тебе дело, – сказал Борис. – Я хотел бы с тобой встретиться. Если можно, конечно… Ты знаешь, о ком я хочу говорить. – Его тон был просительный, но я подумала с грустью: «Эх, Марьяна, Марьяна, опять ты соединяешь несоединимое! Зачем? Для чего?»

– Хорошо, – сказала я, пересиливая себя. – Если нужно, давай встретимся.

– Где?

– Где хочешь.

Он думал, наверное, что я сама назначу ему место встречи. Для него это было бы приятней.

– Ну, где? – повторил он вопрос.

– Мне все равно.

– Тогда у памятника Пушкину. Можно?

– Все равно, – ответила я. – Мне безразлично.

И вот мы стоим с ним друг против друга.

Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, еще очень улыбчивого, красивого.

– Вот ты какая… – сказал Борис, наверное, преодолевая внутри себя все то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.

– Ты хотел говорить о деле, – напомнила я. – Ты был у нее?

– Да.

– Ну и что?

– Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.

– Что ж, это ее право, – сказала я. – Я тоже не хотела тебя видеть. К сожаленью, пришлось.

Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зеленых листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют няни и бабушки, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чем секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце – таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега желтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.

Мы с отцом в кузове вдвоем. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я еще в гимнастерке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечет налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастерка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне ведь предлагали брезент, я не взяла.

И вдруг отец расстегивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул ее и крепко обнял меня, придвигая к себе, очень плотно укрыв там, где дуло. Он прижался ко мне крепким теплым плечом, защищая от ветра.

– Ну, теперь хорошо?

Я молча кивнула.

Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила ему все сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестренки он вернулся в семью. Может быть, я и прежде в отце ошибалась, но теперь он казался мне совершенно другим человеком.

Я простила ему.

И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю