Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
1
Петряков возвращался со станции ночью.
Он ехал один ощетинившимся бурым жнивьем и время от времени поднимал голову, всматривался в осеннее звездное небо: не летит ли опять? За последнюю неделю на станцию фашист прилетал уже дважды. Один раз даже бросил бомбы, но, к счастью, не было жертв: попал в лес и болото. В другой раз и вовсе был отогнан огнем зенитной артиллерии. Но каждый такой налет оставлял в душе Петрякова неприятный осадок: недобрый это был знак, очень недобрый. А главное зло Петряков видел в том, что люди и здесь, в Старой Елани, привыкают к налетам, что это считается будничным делом, когда ночью за тысячу километров от линии фронта в тылы нашей страны летит вражеский самолет.
«Все войны начинаются одинаково: когда их не ждут, – размышлял Петряков. – А иначе откуда вся эта неразбериха с людским составом? Никто не знает, когда прибудут основные командные кадры, и где брать опытных специалистов, и к какому сроку должна быть готова дивизия, и куда двинут нас – под Одессу иль в Ленинград. Бойцам уже роздали русско-румынские разговорники на предмет изучения. Так что, видимо, где-то планируют – под Одессу. А сегодня уже и ребенку ясно, что Одессы нам не видать как своих ушей».
Со смятением и тревогой глядел он в эти дни на сумятицу происходящего. Как отхлынули от прифронтовой полосы эшелоны с демонтированным оборудованием многих сотен фабрик и заводов, как потекли на восток нескончаемые потоки людей, именуемых в сводках «живой силой». Как суставчатыми красными гусеницами потянулись в сторону фронта товарняки, а на платформах – снарядные ящики, составленные штабелями, пушки разных калибров, минометы, прикрытые листвой, фуры с задранными кверху оглоблями, самоходки и танки под пятнистым брезентом, тупорылые счетверенные пулеметы с устремленными в небо дулами. А из пульманов – стук копыт и ржание лошадей, песни, хохот и визг пляшущих под гармошку молоденьких красноармейцев.
«Почему мы сдаем города? Что ж, выходит, не укрепились? Или мало у нас честных, смелых людей?.. Нет, не то! – повторял про себя Петряков. – И не так. Людей, преданных Родине, у нас много».
За какие-то две недели работы в медсанбате Петряков осунулся и почернел, как будто переболел тяжелой болезнью. Он охрип от споров и ругани с железнодорожным станционным начальством, ослеп от табачного дыма на бесчисленных совещаниях в штабе, одурел от приходящих всегда с запозданием и порою противоречивых приказаний; извечная гонка: «Скорей, скорей! Все бросить, все отложить, а делать именно это – и только!»
Да проще все отложить!
Петряков усмехнулся: он уже научился делать все сразу, как фокусник, одновременно, но, однако же, не поспешая в угоду начальству и не бросая того, что требуется довести до конца ради истинной пользы дела.
Он верил в себя, в свои силы, как в жизнь, как в эту сухую, звенящую под копытами Ястреба землю. Он знал, что его батальон всегда будет первым. Во всем! А иначе его, Петрякова, тогда незачем было и назначать командиром.
Он знал: в созидательно-разрушительном хаосе формирования уже есть этот новенький, вышколенный, надраенный до слепящего блеска его батальон. Именно такой, каким он и должен быть: боеспособный, идущий в огонь по первому же приказу.
Ради этого батальона Петряков готов теперь на все.
Никогда прежде Иван Григорьевич не позволил бы себе накричать на старшего по опыту и по возрасту, а недавно не выдержал и накричал на Державина, и за дело.
Никогда он не был женоненавистником, а сегодня выгнал из батальона двух самых красивых и в общем-то нравящихся ему девушек. И только за то, что они, по его мнению, недостаточно дисциплинированные и выносливые солдаты.
Никогда прежде Петряков не был внимательным и терпеливым, а сегодня он стал таким, потому что комиссар Коля Гурьянов чересчур смешлив и забывчив, а Державин злопамятен и скор на расправу, и кто-то же должен из них троих стать золотой серединой.
Никогда прежде Петряков не был барышником и доставалой, а сейчас неожиданно для себя стал им и готов менять двух молоденьких сандружинниц на опытного хирурга, венеролога – на зубного врача, лишний ящик тушенки – на ящик медикаментов. Он, как Плюшкин, теперь ходит, выискивает по дивизионным складам и пристанционным закоулкам любое бесхозное, приглянувшееся ему имущество, все, что может пригодиться в хозяйстве: неисправный автоклав так неисправный автоклав, его можно исправить; повозку без колес так повозку, к ней можно приделать колеса; стог сена так стог сена, на нем не написано, чей он!
Петряков и сегодня целый день протолкался на станции, получая адресованные медсанбату грузы, и теперь у него уже мельтешило в глазах от мечущихся по перрону измученных интендантов, от бесчисленных накладных и квитанций, от ящиков и тюков с хирургическим и хозяйственным оборудованием. Они и сейчас перед ним во мраке плясали, все эти рефлекторы, автоклавы, тазы, умывальники, большие и малые брезентовые палатки, патроны, винтовки, пачки с гороховым и гречневым концентратами, меховые и стеганые одеяла, сапоги, пилотки, снаряжение и конская сбруя и тысячи прочих других вещей, необходимых медицинской воинской части. И он, всему начальник и командир, должен был знать каждой вещи место и счет и все заранее предусмотреть, любую надобность и любую случайность.
Он глядел на груды винтовок и еще не мог и не смел представить себе, что там, на западе, под Москвой, через месяц-другой решится судьба очень многих его знакомых. И что он сам, Петряков, тоже примет участие в огромном сражении и отдаст Родине все: свою кровь, дыхание, силы, свою первую в жизни любовь.
Но кто смеет загадывать наперед?!
2
Батальон уже спал, когда Петряков, сдав лошадь на руки дневальному, поднялся к себе на второй этаж. Повсюду было тихо, темно. Только в красном уголке кто-то осторожно, стараясь не шуметь, подбирал на рояле по слуху любимую петряковскую песню: «А середь поля гнеться тополя та й на козацьку могилу».
Он быстро вошел в полутемную комнату, освещенную семилинейной лампой – в столь поздний час электричество уже выключалось во всем городе, – и строго взглянул. За роялем в желтом обруче света сидела одна из новеньких, из тех самых, пришедших к воротам казармы в дождь. Тогда почему-то он сразу запомнил именно эту. Темно-голубые, очень близко посаженные глаза, белокурая коса по спине. Девчонка тогда показалась Петрякову ужасно бедовой.
Она и сейчас взглянула на комбата без робости, продолжая перебирать пальцами клавиши. Но от желтого света керосиновой лампы, от задумчивого взгляда устремленных на него темно-голубых глаз на Ивана Григорьевича вдруг пахнуло чем-то очень домашним, таким, что он на мгновение растерялся. Только лишь спустя минуту он промолвил сурово:
– Почему не спите? Сейчас же спать! Отбой…
– Если можно, еще немножко, – попросила она. – Мне так редко теперь удается поиграть…
Он подумал, устало кивнул головой и бросился на диван, стоящий в углу, за желтой чертой света.
– Хорошо, шут с вами! Играйте. Только тише.
Издали, продолжая рассматривать белокожее, не поддающееся загару лицо и гордо очерченный рот, почему-то представил: такие родятся в очень дружных, порядочных семьях, где все уважают друг друга. По вечерам у них дома все в сборе. Стол накрывают накрахмаленной белой скатертью. Ставят в высоких вазочках варенье, заваривают душистый чай. Свет яркой люстры ложится на стены. И там, рядом с гравюрами, можно увидеть старинные фотографии, на которых изображены мужчины, опоясанные пулеметными лентами, и женщины с галстуками и в пенсне. В таких семьях любят слушать хорошую музыку, с жаром спорят о прочитанной книге, а когда все разойдутся по своим тихим вечерним делам, кто-то один остается у раскрытого рояля и вот так же бегло, наугад подбирает услышанную на улице мелодию.
Никогда ничего подобного в жизни Ивана Григорьевича не было: ни такой семьи, ни дома, ни таких фотографий на стенах. Его мать торговала семечками у вокзала. Отец спился и утонул весною в овраге. Сам он вырос на улице. И если бы не Советская власть, не армия, не комсомол да не своя голова на плечах, еще неизвестно, что из него вообще получилось бы.
– Хорошо. Играйте, – повторил он и задумался.
Первые звуки показались ему очень знакомыми. Это были прелюдии Баха. Но Петряков не знал этого. Он просто услышал что-то очень знакомое, пронизанное солнечными лучами. Что-то большое, такое непостижимое, волнующее, что девушка, сидящая за роялем, начала от внимания Петрякова ускользать.
«Нет, музыка разъединяет, она кружит голову, – подумал с волнением командир батальона. – А я должен твердо знать, что все это не выдумано, существует».
Он сделал над собой усилие и встал, закрыл крышку рояля.
– Спасибо. Уже очень поздно. Идите спать.
Девушка наклонила строгую голову. Он увидел ее теплые, пушистые волосы, тонкий пробор. Она покусывала губы, от этого казались пухлыми ее детские круглые щеки.
– Как вас зовут?
– Марьяна.
Он сразу вспомнил. Да, да, Марьяна. Марьяна Попова. Семнадцать лет. Комсомолка. В армии добровольно. Только этой весной накануне войны закончила десятилетку и сразу же поступила на курсы медицинских сестер при Воронежском государственном университете.
– Вы где-нибудь учились играть?
– В музыкальной школе. В Воронеже.
Петряков вздохнул. Нет, это все было из другого, совершенно незнакомого ему мира! Он сказал:
– Когда захотите еще играть, приходите. Но только… не после отбоя.
– Хорошо. Разрешите идти?
– Да. Идите.
– Спокойной ночи, – сказала Марьяна.
Это было совсем не по уставу. Но Иван Григорьевич ответил, глядя ей вслед:
– Спокойной ночи…
3
Он вошел к себе в кабинет и сел за бумаги.
Непонятно, почему-то в его отсутствие всегда накапливались вороха этой дряни, стоило только выехать из ворот.
Он с тоской оглядел свою темную, плохо прибранную комнату. Жить здесь холодно, скучно. Томит одиночество. А сегодня к тому же нелепое ощущение, словно кто-то чужой стоит за спиной и разглядывает разложенные на столе бумаги. Это чувство мешало сосредоточиться.
Еще оглушенный услышанной музыкой и неожиданной встречей с девушкой, Петряков оглянулся и зябко поежился. Никого, кроме него, конечно, в комнате не было. Это просто опять начинался озноб. Как вчера, как позавчера. Как три дня назад. Каждый вечер теперь поднимается температура от растревоженной раны и все тело морозит. Ему давно надо было бы отлежаться, отоспаться как следует, дать ноге отдохнуть, а ране – затянуться спасительной корочкой. Там, в полку, у Моти с Митей, с ним бы так и поступили: уложили бы силой в постель и три раза кормили с ложечки кашкой. Там вообще с ним носились как с писаной торбой. Ну, да что вспоминать Мотю с Митей!
Он привычно наклонился над ведомостями, перелистнул страницы приказов – и вдруг вздрогнул. На исписанные тонким почерком Ивана Григорьевича бумаги откуда-то сверху спланировал сухой желтый лист.
– О черрт!
Петряков вскинул голову – и вдруг усмехнулся: так вот что мешало ему работать!
Ветер, рвущийся в форточку, оттопыривал плащ-палатку, повешенную на гвоздях как светозащитная штора, и желтая ветка осеннего клена, поставленная на шкафу в большой синей вазе, царапалась об нее. Ваза старая, с надтреснутым краем, а ветка кривая, изогнутая. Она в центре букета. По краям ее – болотная каемчатая трава, багровая губчатая кровохлебка, серебристый ковыль. Сбоку – гроздь алых ягод боярышника.
Отодвинув бумаги и растерянно улыбаясь, Петряков долго смотрел на букет, теряясь в догадках: кто принес сюда эту вазу? Зачем? Для кого? Неужели это о нем, Петрякове, подумали в батальоне – и не холодно, не казенно, а вот так стеснительно, тепло – и дали знать о себе этим желтым листком? Ему вдруг захотелось увидеть лицо той, которая собирала эти цветы. Но представить себе его он не смог.
Он вспомнил: сегодня медрота ходила на занятия в лес вместе с Марчиком. Он их встретил перед закатом на узкой дороге. Девчата шли по три в ряд с винтовками, со скатками за плечами, раскрасневшиеся от быстрой ходьбы, а поэтому все хорошенькие, темноглазые. Они лихо пели: «Гей, комроты, даешь пулеметы».
И только две девушки шли вне строя. Они несли большие букеты из осенних цветов и болотных растений. Но в зелени хмурых елей было сумрачно, и Петряков не вгляделся в их лица. Он, придерживая отступившего в кустарники Ястреба, пропустил мимо себя всю колонну, спокойно скользнул взглядом по этим двум, идущим не в ногу, тихо беседующим подругам и даже не сделал им замечания. Лес был мирный, и вечер мирный, и командиру батальона подумалось: а кто знает, надолго ли для них эта мирность?
Петряков постоял посреди комнаты, усмехаясь и щурясь. Машинально провел ладонью по отросшей за день щетине на подбородке, вспомнил шутку, услышанную на днях в штабе дивизии: «За одного бритого двух небритых дают». Машинально спросил вслух сам себя:
– Побриться? что ли?
Вздохнул – и снова зарылся в бумагах.
Глава седьмая1
Между тем в полку с уходом Ивана Григорьевича Петрякова жизнь началась скучная, однообразная.
Никто больше по вечерам не заводил патефона перед штабной землянкой, на бревнах: «Пойдем, Дуня, во кусток, во кусток, сорвем, Дуня, лопушок, лопушок!» Никто больше не поддразнивал Железнова привычною шуткой: «А в гневе ты действительно, Мотя, ужасен…» Никто больше не ходил на охоту по лесам и болотам с ружьишком Шубарова и не приносил к ужину красавца селезня, утку-лысуху или пару чирков. Даже штабной повар и тот перестал готовить любимые не одним лишь Иваном Григорьевичем сибирские пельмени и собирать к чаю переспелые черные ягоды ежевики.
Хмуро стало по вечерам.
Народ прибывал все израненный, обозленный. И Дмитрий Иванович Шубаров то и дело мог слышать такие разговоры:
– Всему нас учили, только бегать назад пятками не учили!
– Ка-аак он жжахнет!.. Ну, я думаю: «Теперь все! Крышка! Амба!»
– Выходили мы из окружения…
– Нет, это не война, а одно убийство.
Железнов, похудевший, загорелый, сидя в штабе, сурово допрашивал прибывающих:
– Ну, где воевал?.. Так, так… Ну, а как-воевал? Хорошо или плохо? А чему у противника научился? Чем же он, фашист-то, силен? А?.. Не понял? Какой же ты тогда… – и Матвей припечатывал многозначащее словцо, – называешься командир? Ага!.. Научился чему-то… Так, так! – Он нетерпеливо барабанил пальцами по столу, – Хорошо. Тогда говори: почему мы пока еще не умеем противостоять ему? Ответить ударом на удар? Чего у нас не хватает?
И, по-бабьи подперев двумя пальцами локоть, щекою улегшись на ладонь, мрачнея, сдвигал свои и без того почти сросшиеся косматые брови. Слушал.
Еще больше сгустил это чувство тревоги в полку только что прибывший новый начальник штаба, майор Петр Завалихин, матвеевский однокашник по академии, подтянутый, собранный, сивый от проступающей на висках седины, – видать, на переднем крае успел-таки хватить горячего.
По вечерам, после рабочего дня, он садился с Дмитрием Ивановичем Шубаровым и Железновым над картой боев и, прикуривая от уголька, начинал свои долгие, неторопливые разговоры о фронте. Железнов называл эти беседы так: «На ошибках учимся».
– Ну, конечно, внезапность. Но откуда она? Почему вдруг внезапность? Мы же эту войну ждали! Заранее, заблаговременно ждали. Начиная еще с тридцать третьего года. А выходит – проспали? Кто-то же, значит, в той внезапности виноват?
Железнов, перебивая, хлопал Петра Завалихина по руке:
– Петуний, друг, виноватых не ищи! Все правые. Для того чтобы их найти, сперва надо дожить до конца войны… Да еще вернуться домой на белом коне!.. А мы с тобой зараньше головы сложим! Это я сужу по всему! Так что не расковыривай в себе эту думку…
Но Петр, не слушая его, продолжал:
– Гитлер все заранее рассчитал, даже элемент паники, который мы не учли. Мы вообще никогда его в расчет не берем. Знаешь, как у нас еще иногда планируют в штабах? Пушек столько-то, танков столько-то, штыков столько-то… Не людей, а штыков! Ну вот… Значит, паника. Она Гитлером тоже заранее учтена. Рукава закатаны, вороты нараспашку, автомат болтается где-то на пузе. Сбоку фляжка со шнапсом…
Железнов, хмуро отодвигая от себя исчерченную синими и красными карандашами карту и глядя с надеждой в лицо Завалихина, спросил скупо:
– Ну, а твой прогноз? Что нам-то теперь нужно делать?
Петр, сощурившись, глядел на огонь.
– Что делать? Во-первых, принудить его к позиционной войне. Это раз! Чтобы выиграть время и задержать. Тем делом как можно скорей переводить всю страну на военные рельсы. Это два! Отмобилизоваться полностью. Накопить технику. Обучить кадры. Ведь ему, Гитлеру, сволочи, все давалось легко! Избаловался на легких победах: Польша, Голландия, Бельгия, Франция… Вся Европа! Вот на этом его и поймать. Ведь зарвется, завязнет на наших просторах!
– Хорошо, позиционная война. А потом?
– А потом его да его же и манером: прорывы на флангах, танковые клинья, клещи, котел!.. Руки вверх – и капут, фриц, сдавайся! Отомстить за все унижения первых дней, – Завалихин даже скрипнул зубами. Лицо его от волнения покрылось красными пятнами.
– Мда-аа… Здорово!.. Красиво нарисовал!..
– А что?
– Твоими устами да мед бы пить! Танковые клинья, клещи, котел! А он рвется к Москве. Считай: сколько верст от Смоленска до Белорусского вокзала? Ты думаешь, много?
– Тяжело сейчас там, да-а! Ох как тяжело!.. – вдруг охрипнув и не прокашлявшись, сказал Завалихин.
Он умолк, отер лоб рукой. Поднялся и, тяжело ступая, пошел к ведру с водой пить. Долго отцеживал сквозь зубы холодную воду, пил короткими, маленькими глотками.
– Я вас не заговорил еще до полусмерти? Вы хоть скажите…
– Нет, что ты! Нам надо послушать. Интересно ж, каково воевать!
– Интересного – чуть!
– Да. Понимаем. Что ни день, а пять-шесть больших городов сдали, сдали, сдали… Вот и слушаем, что же это за такая война?
– Слушай не слушай, – сказал угрюмо начальник штаба, – а все нужно сперва самому повидать. Чужой опыт смерти никому еще не пригождался… Пока сам не хлебнешь, ничего не узнаешь!
– То так, – сказал Железнов. – Да. Опыт смерти. А опыт победы? – И он вдруг умолк, уставясь задумчивым взглядом на огонь. – Хотел бы я ее увидеть: какая она, победа?..
– В Лувре? Ника? Крылатая.
– Да нет, наша, российская!
– На танке… С автоматом, – усмехнулся Петр. – Прикрытая авиацией с воздуха.
Когда улеглись спать, почти на рассвете, Железнов долго охал, кряхтел, все никак не мог устроиться на своем жестком, прикрытом плащ-палаткой ложе. Он то и дело приподнимался на локте и спрашивал Завали-хина, не давая ему уснуть:
– Слушай, Петуний! А ты не знаешь случайно, где Никола Павликин? Что-то о нем ничего не слыхать…
– Погиб под Белостоком.
– Вот что! Гм… А Мишка Белов?
– Погиб западнее Минска. В окружении… На моих глазах.
– А Васька Пономаренок? Худощавенький такой, в очках…
– Тяжело ранен на Березине. Они там дрались как черти! С горючкой, с одними гранатами – против танков. Лицом к лицу! И представь себе, задержали… Немцы даже подкрепления запросили.
– А Валюшка Смирнов? Помнишь, такой белобрысенький. Где он?
– Убит под Сенно. Видишь ли, там немцы бросили крупный десант…
– Мда-а… Вот это война! Всех сведут нас под корень. Не оставят и на зерно.
– Такой войны, Мотя, еще в истории не было. Это я тебе честно скажу.
– Да, но и таких солдат, как наши, – заметил впервые за вечер Шубаров, – тоже не было. Никто немцев не бил, а наши бьют…
Из них троих Дмитрий Иванович был здесь самым младшим по возрасту и по званию, и он не хотел было вмешиваться в откровенный мужской разговор, идущий между командиром и начальником штаба полка. Но вся эта горечь в словах Завалихина почему-то не показалась Дмитрию Ивановичу полной правдой. В глубине души он считал: правда где-то в другом.
– Фашисты за девятнадцать дней справились с Польшей, – сказал Шубаров. – За четыре дня – с Голландией. За четырнадцать – с Бельгией. За двенадцать – с Францией. Переговоры в Компьенском лесу не в счет, они всего на пять дней позже просьбы о перемирии. А наша война только еще начинается: резервы-то главные не подступали… И промышленность наша еще на колесах. Все это – только начало.
– Да, конечно, – поддержал Матвей Железнов своего комиссара, – Хорошо смеется тот, кто смеется последним! А он, фриц, еще вот как поплачет у нас!..
Матвей вдруг задумался, опершись подбородком на руку, хмуро сдвинул и без того угрюмые брови.
– Изучаешь, изучаешь чужой опыт, а на все нужно делать поправки: и на панику, и на внезапность, и на отсутствие резервов в данный момент, и на плохую связь, и на ошибки штабов, и на неточность исполнения приказов ввиду изменившейся обстановки. Нам с Митей вроде бы будет легко воевать: поумнеем на чужих-то ошибках! А все же надо быть готовыми ко всему. И выступать на фронт придется в самую зиму. Так что думай не думай…
Завалихин закашлялся, задышал тяжело, глухо.
– Да, в самую зиму, – устало кивнул он. – И в самую рубку!
Дмитрий Иванович больше в разговор не вступал. Он лежал на нарах, закинув за голову руки, жевал погасшую папиросу.
Все эти долгие разговоры о фронте принесли ему только боль.
«Нет! Не так!.. Так нельзя! – думал он. – Никакая, даже самая нужная правда не должна унижать человека, вышибать у него оружие из рук! Говорят, что сомнение-корень познания. Нет, неправда! Где сомнение, там нет силы духа… А нам прежде всего нужна вера в победу».
До сих пор комиссар не задумывался о победе. Он думал что-то вроде: «Победа всегда есть победа – и только». Сам он верил в нее совершенно безоблачно. И в армию. И в гений Верховного. И в силу оружия. И не взвешивал разумом, а просто угадывал: да, будет победа! Обязательно будет победа! И прежде вообще никогда не задумывался: а какою ценой?
Но сейчас именно о цене и кричал Завалихин в эти хмурые ночи их долгих споров. О бесчисленных жертвах и напрасных потерях.
«Наши жертвы – из-за жестокости этой войны, – думал молча Шубаров. – Из-за классовой непримиримости. И если у нас останется хоть один, последний солдат – и он тоже падет в бою, и тогда он не напрасная жертва, а защитник своих убеждений!»
Он сказал Завалихину:
– Чего это ты все шумишь о напрасных жертвах? Напрасные жертвы! Ты же знаешь: война с фашистами для нас неизбежна. А как известно, на войне по головке не гладят. И пряников… тоже не раздают! Кто сознательно идет на смерть ради Родины, тот не жертва! – рубанул он рукой.
– Ну, связались! – сказал Железнов. – У нас на Дону драчливых петухов на заслонке кормят.
– А что, я не прав? – повернулся Шубаров.
– Ты прав. Я с тобою согласен.
Завалихин, сверкнув глазами, смолчал, ничего не ответил. Он только бросил в огонь недокуренную цигарку и скрутил себе из обрывка газеты другую. Затянувшись, и эту бросил. И лег на свое место на нары, завернувшись в грубошерстное одеяло.
Вскоре спал и Матвей. А комиссар еще долго ворочался, все никак не мог уснуть. Ему все хотелось вскочить и куда-то бежать, что-то делать, убеждать, спорить, доказывать.
Он вдруг застонал, заворочался на нарах так, что доски под ним затрещали.
– Что, Мить, аль блохи кусают? – спросил в темноте вдруг проснувшийся Железнов. – Ты не думай, друг… – Он повернулся лицом к своему комиссару. – Не так страшен черт, как его малюют. Мой Петро отступал, а мы будем с тобой наступать. Это многое значит… Совсем другая будет у нас психология. И взгляд на войну будет совершенно другой. Понимаешь? Это все равно что увидеть две разных войны: отступать – и наступать. Я-то знаю… Я ведь тоже кое-что повидал на Халхин-Голе!
– Да? – В голосе Дмитрия Ивановича мелькнула надежда. – Ты думаешь, это будет другая война – наступать?
– Конечно. Совершенно другой коленкор!
– Но он все же прав: нелегкая будет победа.
– А кто говорит, что не прав! Ты слушай, мотай на ус, а свое дело делай. Понимаешь, я верю в наших бойцов! И в нас с тобой, Митя, честно сказать, верю! Это главное.
Они оба так долго молчали, каждый думая о своем и стесняясь заговорить об этом вслух, что не заметили, как и уснули. Но только почему-то недобрым теперь был этот короткий предутренний сон. И то чувство ответственности, которое им обоим еще недавно казалось относительно легким, спокойным, сейчас разрасталось и давило на плечи, как может давить обвалом обрушившаяся гора.
2
Утром Дмитрий Иванович торопливо сбежал к реке: смыть с себя черный сон, содрать его с кожи. Вода мелко дробилась на перекатах, играла опавшими узкими листьями прибрежных ив, ставших серыми от тумана.
Над рекою в полуобморочной тишине далеко разносился каждый отброшенный берегами, повторенный лесным эхом звук: всплеск воды, чавканье мокрых сапог по песку, глубокий вдох и выдох, когда нагибался и выпрямлялся.
Стоя над водой, Дмитрий Иванович с удивлением огляделся вокруг. Он как будто впервые увидел эту никнущую осеннюю красоту деревьев на том берегу. Где-то близко смеялись и разговаривали бойцы. Это были какие-то, видимо, очень близкие ему люди, потому что их говор и смех непривычным теплом отозвался в груди у Шубарова. Он в ответ понимающе усмехнулся.
Ему было радостно от этого утра, захотелось обнять корявое, в узловатых извивах дуплистое дерево и прижаться к нему щекой. Изогнулось над песчаной косой реки – и задумалось. Может, тоже раздумывает о хороших погибших людях, о дружбе, о еще не изведанной сердцем любви? А может быть, и оно, как Шубаров, тоскует из-за этой первой военной осени с надвигающимися дождями и слякотью, с этой грубой и неуютной жизнью в землянке, с тяжким грузом ответственности, с неутолимым чувством вины перед Родиной: там сражаются, умирают, а я здесь… Я здоров… Я живу!..
Он нагнулся обмыть грязные сапоги. А когда поднял голову, то подумал, что ему все еще видится недосмотренный сон.
На той стороне реки человек пятнадцать девушек, в одних нижних мужских рубахах и брюках, раздевались в кустах и заходили в воду по щиколотку, подбирая и закалывая на голове пушистые волосы.
Вот одна из них, невысокого роста, черноглазая, смуглая, зачерпнула полной горстью воды и плеснула издалека в Шубарова не с тем, чтобы попасть, а просто так, шумнуть на него. Вода хлестко стегнула по серому, вытоптанному песку.
– Эй, хватит мыться! Сорока унесет! Тут наше место… Уходи!
Они все засмеялись.
Шубаров, приоткрыв рот, засмотрелся, не замечая, как другая, белокурая, с длинной косой, вдруг быстро с себя рубаху – долой, галифе – долой и легким, гибким броском метнулась в рябые волны реки, холоднющие, в которых и купаться-то нельзя; как сказали бы теперь на деревне: «Олень в воду уже помочился», – и выплыла на середину.
Он заметил ее, когда она уже была рядом, на отмели.
– Ты чего здесь подглядываешь? Уходи! А то утоплю! – закричала она, хохоча и падая в волны.
А с того берега тоже крики и хохот:
– Эй, друг, куда же ты? Орешек-то не по зубам?
Кто-то свистнул:
– Марьянка, лови его!..
Уже взбежавши на обрывистый берег, на возвышенность, Шубаров оглянулся, тяжело перевел дыхание и, весь охваченный каким-то странным порывом беспричинной радости, засмеялся в ответ, погрозил кулаком:
– У-у, бессовестные!.. Навалились все сразу на одного! Разве можно так?
Но та, с белокурой косой, уже плыла посередине реки, и в ответ лишь помахала рукой.
Задохнувшись от бега в гору, Шубаров остановился в зарослях лохматого от пожухлой листвы орешника, отдышался. Внутри у него все дрожало от смеха, от бодрящего ощущения счастья, хотя, собственно, что особенного произошло? Ну, дурачатся озорные девчата, кто в молодости не дурачился, не озорничал, чего ж тут такого?!
Он нагнулся, поискал, чем бы кинуть. Нашел яблоко-лесовку, надкусил его, весь скривился от вяжущей кислоты, обернулся и, отведя широко руку и откинувшись всем телом, запустил яблоком в белое теплое пятно, движущееся посередине реки, преодолевая течение. Яблоко шлепнулось рядом с плывущей. Шубаров увидел, как та повернула к нему свою отягощенную светлыми влажными волосами голову.
«Вот черти, кикиморы полосатые! Ну и народец! – думал он, задыхаясь и поводя от волнения плечами. – Вот народ! – Впервые за долгое время ему стало смешно. Война, заботы, споры с Завалихиным, одинокие думы – все куда-то исчезло, омытое солнцем, как дурной сон, навеянный криком ночной неясыти. – Вот народ! – повторял он, посмеиваясь. – Не-ет… С таким народишком не пропадешь! Ишь сила-то как играет!..»
Дмитрий Иванович тряхнул головой и весело зашагал по дороге к штабу. И пока шел, сбивая полотенцем росу с придорожных растений, все улыбался: внутри него все ликовало. И весь мир, окружающий его нынче, ликовал. И весь этот день, поглядывая на Завалихина, Дмитрий Иванович усмехался и весело щурился: он знал теперь правду, о которой Петро Завалихин и не догадывался.







