Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Можно жизнь прожить и не знать, что есть такой город, Старая Елань, в самом сердце России, в ее хлебной, васильковой глуши. А вот есть, и теперь его не забудешь.
Петряков не заметил, как улица вдруг потускнела. Листья деревьев вывернулись наизнанку, и все как по команде устремились в одну сторону, туда же, куда кинулись и мелкая пыль, и песок, и обрывки бумаги. Первые капли легли на землю под острым углом.
Ливень хлещет все резче. Его длинные белые пальцы чертят серое небо в косую линейку. Площадь сразу же обезлюдела. Редкие запоздалые прохожие с трудом бегут наперекор ветру. Волны холодного воздуха, налетая, пригибают их книзу за плечи, заставляют клониться то вправо, то влево. Рот, ноздри, уши – все, видать, забито тугим, влажным ветром.
Три промокшие фигурки, подбежав к железным воротам медсанбата, прижались к калитке, затарабанили:
– Эй, откройте!
– Кто там? Чего надо?
Часовому лень выходить на ливень из-под козырька будки, лень протягивать руку к щеколде, проверять документы. Он мнется.
– Открывай, тебе говорят!
Наконец дождь притих на минуту, и часовой приотворил железную дверь.
– Чего надо? Новенькие? А где документ? – недоверчиво пересчитал вошедших глазами. Проверил по списку. – Одна, – рукою отвел одну в сторону. – Две, – вторую подтолкнул туда же. – Три. Есть. Принял! – Козырнул и щелкнул тяжелым замком.
Железные створки ворот лязгнули, словно челюсть. Каменные плиты двора повторили, отбросили возглас:
– Эй, чего встали?! Наверх, в канцелярию ша-гом марш!..
А когда вошедшие, осторожно оглядываясь, взошли на крыльцо, часовой позади них усмехнулся, крякнул в кулак:
– Ишь ты!.. Какие к нам симпатявочки!
Глядя на эту сцену, Петряков только хмыкнул сердито и отвернулся. Прихрамывая, пошел к столу. Устало зевнул, закрывая пальцами набрякшие веки. Откуда ему было знать, что там, у калитки, сейчас постучалась его судьба. А впрочем, и знал бы, все равно, наверное, не сделал и шагу навстречу.
– Следующий! Кто там следующий! – крикнул он в коридор.
Глава пятая1
За послевоенные годы я много раз была в непосредственной близости от этого города, почти рядом. Иной раз, может, стоило только сесть на утренний рабочий поезд – и через полчаса я уже там, на площади с многолюдным воскресным базаром или субботним, не менее людным подторжием. Перед старинной церковкой с бледными луковками куполов. Перед почтой с синим ящиком на дверях, перечеркнутым белыми молниями – символом мгновенной немедленной связи. Перед зданием райисполкома, где когда-то размещался штаб нашей дивизии. Перед клубом, где некогда был политотдел.
Но странное дело: я боюсь туда ехать. Что-то держит меня, не дает ступить шагу. Я боюсь, что по этим улицам, по которым когда-то ходили мои товарищи, нынче я не пройду без спазмы в горле. Что-то сдавит мне грудь, перехватит дыхание, и я, может, заплачу. А мне стыдно плакать. Да это, наверное, было б смешно: приехала в чужой город незнакомая женщина – и вот разлилась горючей рекой.
А здесь своя река, рядом. Чистая, голубоватая среди черно-зеленых и белоствольных лесов. На промытом, как лебяжий пух, белом песке. На бережных, теплых ладонях русской древней земли.
Я уверена: бурная жизнь середины XX века коснулась и этого города.
Может быть, там теперь уже нет ни церкви, ни площади, ни базара, а есть наподобие московского свой Юго-запад, а тогда его не было. И трамвай, а тогда мы ходили пешком. И широкоэкранный кинотеатр, а тогда была грязная, заплеванная подсолнечной шелухой конюшня. Может, там нынче сплошь асфальт, а тогда был булыжник, да и то не везде. И я, приехав туда и увидев все это, порадовалась бы переменам, как и всякий гражданин нашей рвущейся к звездам страны. Но я хорошо помню и то, другое, несовершенное, старое время, такое суровое и неподкупное, и тех людей, суровых и неподкупных, которые жили здесь и были полны искренней веры в грядущее, энтузиазма и радости жизни. И мне станет больно, что я уцелела, а они нет.
Впервые этот город я увидела в сентябре 1941 года.
Нас выгрузили на закате на маленькой, никому не ведомой станции и построили длинной колонной среди темных составов с пушками и грузовиками, чуть прикрытыми вялой листвой берез. Над путями, над осипшими паровозами поднималась степная малиновая луна. Небо было темно. Лишь изредка трассирующей пулей пролетал метеор: Земля выходила из хаоса и сумятицы Персеид.
Справа и слева от дороги тянулось жнивье с горбатыми, словно спящие звери, копнами. В походной колонне кашель, сопение, хмурые голоса.
– Во, сказали – на фронт, а загнали куда?
– Мда-а, непонятно!
– Какая-то, говорят, Елань. А на дьявола мне она! Я в действующую армию ехал, на фронт!
Кто-то глухо вздохнул:
– Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут!
– А я спешу.
– Ну спеши, спеши! Еще нахлебаешься армейской-то похлебки…
Я слушаю их. Что-то взвешиваю, принимаю, а что-то начисто отвергаю, отметаю от себя навсегда.
Может быть, для кого-нибудь из идущих рядом со мною армия – это только тупая муштра, грубый сержант, допекающий дисциплиной, безграмотный старшина, от которого ты зависишь во всем, в самом жизненном, главном: в работе, в еде, в спокойном отдыхе после тяжелого дня учений, в чистой одежде, в уважении к самому себе как к личности, к человеку. И – все! Словом, в армии для него ничего нет хорошего.
А я сама себя в армию призвала.
И не в каком-либо переносном, поэтическом смысле, а в самом прямом.
Я не только вступила в армию добровольно, то есть вполне сознательно отреклась от себя, от своей личной жизни, от свободы, от своих надежд и желаний, исполнив по отношению к себе священную роль судьбы, но еще и чисто технически выполнила это «своею собственной рукой». Сидя за столом в военкомате, я сама написала себе повестку. Писарям в то время было явно не до меня. Измочаленные суетой всеобщей мобилизации, с онемевшими от беспрерывной писарской работы руками, они просто не управлялись. Они дали мне бланк, перо и чернильницу, и я торжественно сама себе предписала: «Гражданке такой-то… явиться туда-то… В случае неявки… суду военного трибунала».
Перечитавши и раз и другой эти столь суровые и столь многозначащие для меня слова, я, признаться, весело посмеялась и положила повестку в карман: до назначенного часа и дня.
Поэтому, слушая разговоры в ночной походной колонне от станции к Старой Елани, я размышляю.
Человек рождается один только раз. Он приходит на землю в одном экземпляре. Никто никогда не заменит меня. Если родится кто-либо лучше, умнее, чем я, то это и будет уже кто-то другой. А такая, со всеми моими достоинствами и недостатками, я одна в целом свете. Единственная и неповторимая. Сама себе эталон. Поэтому я и должна себя всячески оберегать, как некую редкую драгоценность. Но все-таки почему? Почему именно я должна уцелеть на войне, в то время когда самые сильные, смелые люди, украшение земли, идут в бой не раздумывая? Почему именно я должна себя пожалеть, уберечь – для чего?!
Умереть на войне?! Да, действительно, это ужасно. Но разве лучше умереть от несварения желудка, от камней в печени, от заворота кишок, от холеры? Разве существует вообще красивая смерть?
Я не животное, не цветок и не бабочка, чтобы жить бездумно, растительной жизнью, с единственной целью – жить. Я человек. А человека от ящерицы или букашки отличает его стремление что-то сделать, оставить свой добрый след на земле. Когда нужно – трудиться и этим прославить свою страну. Когда нужно – погибнуть и этим спасти свою Родину.
Ноги вязнут в глубоком, растоптанном песке полевой дороги.
Кто-то рассказывает:
– Дочка у мэне дома осталась. Така малесенька!
Женька вдруг окликает меня:
– Ты где? Ты чего отстаешь?
Я молчу. Догоняю ее и, тяжело ступая, шагаю с ней рядом.
А у меня мать осталась. Одна. У калитки стояла такая растерянная, одинокая и долго, пока я шла с вещмешком за плечами, смотрела мне вслед, пока я не свернула за угол на Кольцовскую.
И вот часовой. И калитка. И двор, мощенный большими плитами из камня.
В этот двор мы вошли с Марьяной и Женькой втроем. Все шедшие с нами в колонне остались на площади, зачисленные кто куда: кто в полк, к «стрелкачам», кто к артиллеристам, кто в комендантский взвод, кто в автороту. Только мы трое – в медсанбат. К Петрякову.
А кто такой Петряков, что собой представляет, мы не знаем. Да и не все ли равно?
2
Тяжела солдатская служба!
На завтрак – в строю. На занятия – в строю. В баню – в строю. На речку, белье постирать, – тоже в строю. Ни шагу вне строя. И с рассвета и дотемна звучат в ушах отрывистые команды: «В грудь четвертого человека – р-равняйсь! Не ходи головой… Кру-гом! На месте… А-а-тставить!»
В шесть утра дверь в нашу комнату приотворяется.
– Подъе-о-ом!
Дежурный по части стоит в желтом веере света. Он не глядит на нас: это не разрешается. А может быть, как у нас говорят в батальоне, боится ослепнуть. Для верности он даже зажмурил один хитрый глаз. Нам тоже видны с постелей лишь часть его головы и повязка на рукаве.
На постелях, однако, никто не пошевельнулся.
– Подъем! Кому говорят?! – И через минуту со злостью: – Вы что, черти драповые, оглохли?!
Вот теперь все койки на миг глухо колебнулись. Как будто их подбросило подземным толчком. Это мы еще плотнее втискиваемся в подушки. Никому неохота нарушать сладкий сон, покидать теплоту нагретой молодым телом постели. Да и как вставать, если вчера почти за полночь ты рухнула на койку совершенно без сил, а и сейчас за откинутой маскировочной занавеской еще самая настоящая ночь, если не ночь, так туман или дождь, и усталость разламывает еще не отдохнувшие спину и плечи!
В 6.10 – утренняя зарядка. «Заряжаемся» мы в одних брюках и мужских нижних рубахах на улице, перед казармой.
В 6.30 – завтрак. Под открытым небом, во дворе, за грубым, из неструганых досок столом.
– Рота-аа, сесть! Начи-най!
– Рота-аа, встать! Выходи-и!
После завтрака старшина Финяк выстраивает нас во дворе.
– Р-равняйсь!
Он неторопливо проходит вдоль строя, щурит узкий маленький глаз, смотрит, хорошо ли стоим, добродушно тычет пальцем в живот зазевавшегося бойца.
– Равняйся, равняйся, – шепчет ему. И вдруг рявкает трубно, лихо – так, что у всех в ушах звенит: – Смир-рррр-на! – Опять тихо: – Отставить. – И еще раз: – Смир-рна!
Старшина у нас из тех, о ком ходят по армии анекдоты. В столовой он сокрушенно вздыхает; «Зажрались, сволочи, лавровый лист не едят!» В казарме перед вечерней поверкой может гаркнуть: «Красноармеец Петров, что читаешь?» – «Роман Гончарова „Обломов“, товарищ старшина!» – «Ну вот… Читать читаешь, а в жизнь не претворяешь…»
Финяк – круглый, пшеничный, как только что выпеченный деревенский хлеб. Пшеничные усы, присыпанные мучицей, мохнатые брови. Возле глаз, как пшеничные остья, морщины. Пшеничного цвета кудри из-под лакированного козырька фуражки. Взгляд рассеянный и как будто в сторону. Но он очень обманчив, этот рассеянный взгляд. На самом деле он все замечает, наш старшина. Как будто рассматривает и нас, стоящих возле него рядом, и лес за Казачьим бугром в фантастическую стереотрубу: «Видишь, вон на той березе комар левой ногой чешет правую ногу?»
Ни один промах, ни одно неуставное движение не укроется от острых, зорких глаз Финяка. Но не каждое лыко в строку. Бывает, увидит – и промолчит. В таком случае чувствуешь себя еще виноватей. Уж лучше бы наказал тебя по всей строгости, что ли, справедливей бы было. Тогда можно и повторить озорство. А так уж стараешься избежать своей прежней промашки.
К нам, девчатам, Финяк благоволит. Он чаще, чем прочим, нам прощает – «бо девчатки», «бо ще такэ нерозумни, як диты».
Кажется, можно вокруг пальца обвести Финяка.
Но не так-то прост наш пшеничный.
Как-то утром с грохотом, с дроботом тяжелых кованых сапог мчимся по лестнице вниз, на завтрак, чтобы не опоздать. Женька быстро, в лад дроботу, подстукивает костяшками пальцев в дно котелка: «Спешите, девушки, на грозном поле боя красноармеец ранен молодой».
И вдруг позади суровый бас Финяка:
– А если он старый, тот раненый красноармеец, спешить не нужно?.. Да?..
Мы оглядываемся, пожимаем плечами. Он повторяет.
– А ежели он такой старый, как я, спешить не нужно? Так выходит, по-вашему? – И укоризненно усмехается: – Эх вы, тараканы!
3
Но зато нам ничего не прощает командир взвода лейтенант Федор Марчик. По утрам он стоит перед строем краснолицый, напудренный, с подбритыми бровями; весь скрипит желтой, новенькой кожей: на нем портупея, подсумок, планшет, кобура пистолета, короткие и длинные ремешки для компаса, для часов, для свистка, противогаза, какие-то хлястики, лямки. Марчик очень гордится своим снаряжением и собственной выправкой.
– Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!
Выстроив нас по ранжиру, выпевает протяжно:
– Угля-анце-ва-аа!..
– Есть Углянцева! – выхожу из строя.
– Почему на зарядку опоздала?
– У меня болит голова, товарищ лейтенант!
Марчик вдруг презрительно тянет:
– Кого-оо?
– Что: кого?
– Кого это интересует: болит голова?! Вы обязаны стать в строй. А уж тут я без вас разберусь, болит у вас голова или нет.
И опять:
– Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!
Ничего! Пустяки. Перемелется – мука будет.
Я ведь Марчика сама для себя избрала, по доброй воле. Я его избрала вместе с красной звездочкой на моей пилотке, с армейскими сапогами не по размеру, с узкой железной коечкой в казарме, с криками отделенных на плацу и маханием усталых махальщиков на полигоне, с тяжестью скатки и винтовки на марше.
Я ведь заранее знала, что будут какие-то трудности. Правда, я не знала, что это будет именно он, Федор Марчик. Но вот он есть. И что ж, неужели я должна перед ним отступить?
Сегодня он нам объясняет:
– Кавалерию взвод должен встречать ружейным огнем с колена.
Хм… Кавалерию! Ружейным огнем. Прекрасно! Но только где она, кавалерия, у немцев? Об авиации я слыхала. О танках слыхала. О мотопехоте тоже слыхала. А вот о кавалерии – почти ничего. Очень мало. Наверное, и есть, да в ней ли вся соль? Я думаю так: немцы конской колбасы не едят.
Я спрашиваю у Марчика:
– А что взводу делать, если немцы пойдут против нас с арбалетами?
– Чего-ооо?!
Марчик высоко вскидывает свои тонкие, подбритые брови. Он сейчас похож на нашего школьного военрука. Тот тоже не любил, когда мы задавали ему вопросы. Начинал сразу прокашливаться, сморкаться, а потом делал вид, что забыл, – и опять о своем: о том, какой будет новая, предстоящая нам война. Тут он сразу воодушевлялся. Поднимал кверху длинную темную руку и кричал: «Приказ! И – рынулись частя».
Да, так он и рисовал нам это грозное, боевое начало.
Мне кажется, Марчик тоже представляет себе это просто: «частя рынутся», и все будет в порядке. А различные военные хитрости, обходы, обхваты, обманный маневр – это все от лукавого.
Федор только что кончил пехотное училище, он полон познаний, которыми часто делится с нами.
Это, во-первых: «Мы – пехотинцы». За что так его и прозвали у нас: Федька Пехотинец. Во-вторых: «Для пехоты вообще не существует препятствий». В-третьих: «Ну, мы им, конечно, дадим прикурить!» И в-четвертых: «Ваше дело не рассуждать, а исполнять приказание!»
Сейчас, чтобы его больше ни о чем не спрашивали, Федька Пехотинец лихо командует:
– Цепью… бего-оом!
Когда мы наконец останавливаемся, перестраиваемся и снова затихаем послушным военным строем, он продолжает как ни в чем не бывало:
– Кавалерию взвод встречает ружейным огнем с колена… Вот так! – И назидательно глядит в мою сторону.
4
Вечером тихо, пусто в казарме.
Все расходятся в увольнение, кто куда. Женька ушла на свидание с Рештаком, лейтенантом из второго полка. Марьяна – в дивизионный клуб на танцы. Военфельдшер Аллочка Рыбакова – в кино. Ирина Ивановна Рыжова, молодая врачиха с белой прядью в смоляных волосах, – на свидание с собственным мужем в артполк. Остальные – на репетицию кружка художественной самодеятельности. Остаемся: умная, с тонким насмешливым лицом, горбатенькая Наташа Глызина, украинка Оля Кузь, Пятитонка и я.
Наташа целый вечер лежит одетая на постели и читает какую-то толстую книгу. В армии она добровольно. Взяли ее, несмотря на тяжелый физический недостаток, только потому, что Наташа прекрасная, опытная хирургическая сестра. Сейчас она лихорадочно листает страницы и вдруг вскрикивает, как от боли:
– О-ооо-ой!
Мы все кидаемся к ней на помощь:
– Наташа, Наташечка, что с тобой?!
– Нет, вы только подумайте, что они ели, а?.. – Наташа задумчиво поднимает на нас свои зеленовато-серые глаза и читает вслух: – «За бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем…» – И она опять вдруг стонет, словно от боли: – О-оой, девочки, умираю! Хочу ватрушек! С творогом. Хоть бы одну такую сюда!.. Или нет. Лучше индюка. Впрочем, бараний бок с гречневой кашей тоже неплохо.
– А рожна не хочешь? – говорит укоризненно Пятитонка, прибежавшая на вопль прежде всех. Фамилия Пятитонки – Боркулова. Галя Боркулова. Но так в батальоне ее давно уже никто не зовет, даже комбат. Галя толстая, с объемистой грудью, очень громоздкая. Лицо у нее круглое, румяное, с веселыми ямочками. Губы алые, сложены сердечком. В ней все избыточно, несоразмерно: и «удельный вес», и обидчивость, и доброта. Опекает она Наташу Глызину с влюбленной заботливостью неопытной мамки.
Сейчас Галя лезет к себе под кровать и вытаскивает огромный туристский рюкзак. А из рюкзака, из бесчисленных свертков, – какую-то творожную окаменелость. Ватрушка! Действительно, настоящая ватрушка, как у Собакевича, величиною с тарелку. Наверное, припасена еще из дому.
Галя гордо говорит Глызиной:
– На!
Та брезгливо, как бы нехотя, морщит бледные губы.
– Не нравится? Ну, тогда не знаю, чего тебе надо, какого рожна! – И Пятитонка обиженно замирает с ватрушкой в руках.
– Спасибо, Галочка, я пошутила. – Наташа смотрит на Галю задумчивыми огромными глазами. В них всегда какой-то скорбный, неразрешенный вопрос. – Правда, правда, не надо. Я не хотела обидеть тебя.
Они мирятся, целуются.
А мне грустно.
Я сижу в полумраке на подоконнике. Мне хочется к Борьке. Отсюда, издали, все наши с ним ссоры кажутся таким пустяком. Отчего он молчит? Может, ранен?
Я достаю из планшета его фотографию. Банин в роли Димитрия Самозванца. Когда-то я выкрала ее у него из портфеля там же, на занятиях драмкружка. А потом, когда мы с ним подружились, Борис сам мне ее надписал: «Musa gloriam coronat, gloriaque musam».
Пятитонка наваливается грудью мне на колени, разглядывает фотографию.
– Твой? Красивый парень. А что это написано не по-нашему?
Я перевожу:
– Муза венчает славу, слава – музу…
Галя вздыхает:
– Нынче все больше невенчаные живут!
5
Я спрашиваю у Гали:
– Ты кем была до войны?
– Я? Никем. Просто жена. Жена пограничника. Сидела у окна, вышивала салфеточки, красила губы, смотрела в лес. И все. Потом приходил мой Вася с обхода границы. Мы обедали. Он опять уходил, иной раз на всю ночь, до утра. А то и два-три дня подряд его нету. Мало ли что случается на границе!.. А я опять с вышиванием к окну. Ждать…
– Тебя где застала война?
– У окна. Снаряд разорвался как раз в цветнике. Знаешь, – Галя растерянно разводит руками, – почему-то я совсем не испугалась. Схватила подушки с кровати, одеяла, начала их увязывать. Потом кинулась к фикусу. Выносить фикус. А тут боец прибегает: «Бегите! Лейтенант приказал. Бегите скорей на восток!» И я побежала. Все бросила и побежала. А надо бы было не бежать. Да разве тогда можно было подумать? Если б я сразу сообразила, разве б я от Васи ушла? Никогда б не оставила его одного. Я ведь не хуже Марьяны или Женьки стреляю.
– А ты, Наташа?
– А я работала в клинике у Боброва, в Воронеже. Как сейчас, так и тогда: за операционным столом.
– А ты, Оля?
Наша Оля совсем притихла. Она у нас застенчивая, робкая, ясноглазая, с тихим, ласковым голосом. Сама она из Диканьки, но война застала ее где-то в Западной Украине.
– А я в Закарпатье занималась ликвидацией неграмотности среди взрослых. Я – советка.
– Вас ист дас?
– Это так звали нас там, советских девчат. Советка – советская девушка. «Вот идет советка».
– А что, хорошее имя!
– Да, а когда мы уходили, нам в спину стреляли. И нам, и тем, кто с нами ушел, комсомолкам… Меня ведь там прокляли в местных костелах.
Я удивляюсь: такая застенчивая, с голубыми глазами, тихая Оля – и против кулачья и могущественных ксендзов.
Оля долго молчит. Она лежит на спине на кровати и смотрит куда-то вверх, в потолок. Я не знаю, о чем она думает, но она вдруг тихонько запевает:
Йихав козак на вийно-о-ооньку-у,
Сказав: прощай, дивчино-оо-онько…
Галя Пятитонка прислушивается, начинает ей подпевать. Потом в песню вступает Наташа. У них очень хорошие голоса, но сейчас, рядом с Олиным, они в чем-то проигрывают, теряются. Голос Оли, нежный, льющийся как бы с неба, здесь, в душной казарме, звучит очень странно, почти неземно.
Дверь в комнату приотворяется, кто-то спрашивает:
– Девчата, к вам можно послухать?
Темная фигура прокрадывается к столу. За нею другая, третья. Потом люди уже не спрашивают разрешения. Они молча пробираются в комнату. Здесь слушатели постепенно смелеют, рассаживаются кто куда, где место найдется. Начинают подпевать. От мужских басов песня становится объемнее, шире, но ведет ее по-прежнему Оля: все тот же застенчивый, звенящий, как старинное, темное серебро, нежный девичий голос.
Да-ала дивчина хусты-и-ину,
Козак у бою заги-и-ину-уу-ув…
Темные ночи закрыли очи —
Вже вин в могиле спочинув…
Я не пою.
Я только слушаю.
Мне видится побуревшая степь в пучках ковыля, зарево над рекою, глинистые стены окопов. Где-то там идет бой, а мы – здесь, в этой чертовой Старой Елани… Кто-то глухо вздыхает:
– Господи, когда же на фронт?!








