Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
Марьяна говорит негромко:
– Я вижу, вы что-то скрываете от меня…
– Нет. Ничего, – смущенно бормочет Улаев. – Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?
– А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..
Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.
– Так в чем дело? Я слушаю, – говорит она строго.
– Понимаешь, Марьяша, – начинаю я первая. – Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту… Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?
Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:
– Ну, тогда, значит, наши пути разошлись…
– Почему?
– А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..
– Да, ты права, – говорю я, удивленная силой чувства, с каким она это сказала.
Мне становится страшновато.
Неужели все кончено и настало время расстаться?
Неужели когда-то я буду жить одна, без Марьяны и Женьки?
Марьяна на миг переламывает тонкий, нежный изгиб своих светлых бровей.
– Ну что ж, – говорит она очень твердо. – Раз вы так решили, значит, вам так удобней. А я решила так, как должна… Значит… прощайте!
– Прощай, Марьяна. Извини, пожалуйста, нас.
– Это вы меня извините.
Мы встаем и прощаемся, не то виноватые перед нею, не то очень обиженные ее внутренней твердостью, с какой она отвергла нас всех, вместе взятых, живых, – ради мертвого, одного.
Сергей первым протягивает руку Марьяне.
– Я всегда тебя уважал, Марьяна, – говорит он, волнуясь. – А сегодня – люблю! Будь всегда такой… настоящей! Желаю удачи!
– Счастливый вам путь!
Мы садимся на своих застоявшихся лошадей, дремлющих у коновязи, и оглядываемся на госпиталь.
Марьяна смотрит нам вслед, но не машет: неподвижная, как неживая.
4
А в штабе армии над нами с Женькой покатывались со смеху, потешались:
– Ну девчата, ну умудрили!.. В пехоту? Стрелками? А что вы умеете? Стрелять умеете, да? А ползать по-пластунски? А с полной выкладкой семьдесят километров пройдете? А не заплачете, если будет трудно?
– Нет, засмеемся, – ответила я, и они засмеялись.
– Ну, вот что, – сказал, отсмеявшись, майор, с которым мы говорили. – Езжайте туда, куда вас назначили. В дорожный батальон. Если нужно будет, вас вызовут. А пока… Пока вот так. Исполняйте!
И мы повернулись и вышли.
И теперь мы с Женькой в глубоком тылу. Пятьдесят километров от линии фронта.
Каждый день в пять утра мы выходим вместе с дорожниками на трассу и присматриваем за работающими бойцами: не поранился ли кто топором на повалке и рубке леса, не случилось ли с кем солнечного удара, не заболел ли у кого «курсак». Трудяги у нас в батальоне нестроевые. Почти все они хроники или после тяжелых ранений, поэтому за ними следи да следи. За день трассу пять-шесть раз обойдешь пешком с тяжелой санитарной сумкой за плечами.
Потом уже, после обеда, когда время совсем замедляет свой бег, я украдкою исчезаю и иду по направлению к Женькиной роте – это еще десять, а то и все пятнадцать километров, – чтобы встретиться с ней.
Она, в свою очередь, тоже идет мне навстречу.
На границе наших рот, на самом стыке, мы кладем на землю санитарные сумки и садимся рядом на поваленном толстом бревне, возле чахлой лежневки: ее-то и строит наш батальон. Женька курит, блаженно щурится в лучах яркого летнего солнца. А я хмуро молчу. Я тоскую. Тыловая жизнь не по мне.
– Ну, как дела? – устало интересуется Женька.
– Убегу. Сегодня же брошу все и убегу! Больше нет моих сил…
– Куда же ты убежишь?
– Не знаю. – Я задумываюсь на миг. В самом деле: куда? Кому я нужна? Практически мою идею, конечно, осуществить будет трудно. Но и жить я так больше уже не могу, – Не знаю, – повторяю я. – Куда-нибудь убегу. К Улаеву, может быть. Иль к Кедрову в полк. В любую часть убегу. Где примут.
Почему-то все прошлые наши трудности, даже смерть и опасности сейчас мне кажутся пустяком, совершенной ничтожностью по сравнению с тем хорошим, что я увидела там, на фронте. А здесь, в глубоком тылу, и хорошее – эта мирная, спокойная жизнь, и травы, и солнце, и чистое небо – не только не радует душу, а даже как бы гнетет ее.
– Ты думаешь, на передовой будет легче? – спрашивает меня Женька.
– Нет, не думаю. Да я легкой жизни и не ищу…
Наш рабочий день здесь очень тяжел.
Мы, медсестры, встаем очень рано. Раньше всех. Почти в темноте. Проверяем раскладку продуктов, затем чистоту самих поваров и всего кухонного оборудования. Потом у себя в санчасти начинаем амбулаторный прием. До первого построения роты на утреннюю зарядку мы должны уже полностью освободить от работы всех больных, всех раненых перевязать, всех хроников осмотреть и дать им лекарства. Потом мы снимаем пробу с завтрака и даем разрешение на выдачу людям. Это если завтрак в самом деле хорош. А то бывает, и поскандалишь со старшиной, пригрозишь ему актом. В пять утра, после завтрака, мы выходим на трассу, которая тянется на многие километры. Каждая рота строит приблизительно двадцать – двадцать пять километров лежневки. И здесь мы уже дотемна, пока солнце не опустится за горизонт.
Вечером возвращаешься вместе с бойцами в расположение роты. И пока бойцы ужинают, отдыхают, ты опять открываешь амбулаторный прием. Он обычно заканчивается очень поздно, часов в десять. Потом начинаешь готовить лекарства на следующий день: у нас нет ни своего фармацевта, ни близкой аптеки. Выстираешь портянки и гимнастерку, почистишь сапоги, вымоешься сама, и спать тебе остается каких-нибудь два-три часа. А рано утром дневальный опять тебе стукнет в окно: «Вставай, сестра! Уже ждут…»
Но к такому труду я привыкла. И дело не в нем. Тяготит здесь другое.
Здесь я чувствую себя заброшенной и всеми забытой, оторванной от интересов огромного фронта и какой-то вялой, бессильной. Кажется, никому не нужен мой труд. И я сама тоже никому не нужна. Унизительны безопасность и это чувство покоя, когда там, на переднем крае, гибнут люди, идет беспрерывный истребительный бой.
Женька с пафосом произносит:
– В тылу, во мраке заточенья, тянулись долго дни мои…
– Нет уж, спасибо! Заточаться я здесь долго не буду.
– Что ж ты сделаешь?
– Да уж что-нибудь сделаю.
– Например?
– Например, убегу.
– Ну, я это слышу уже стотысячный раз, – отвечает мне Женька и лениво зевает.
Через мгновение она спит. Прикорнула на сумке и спит. От солнца особенно ведь устаешь.
Мне тоже дремлется. Я сползаю с бревна и укладываюсь рядом с ней, голова к голове. Все тело гудит от желания спать. Глаз уже не разлепить. И я засыпаю.
Нас будит густой, грубый голос:
– Вы что здесь делаете? Кто вам позволил?
Над моей головой вся в белой пене тугая лошадиная грудь и натянутые поводья. Наклонившееся лицо моего командира роты старшего лейтенанта Силантьева.
– Та-ак, Углянцева, – говорит он. – Вот вы чем занимаетесь!
Он готов уже обругать меня – и вдруг замечает спящую Женьку. Она разметалась, лицо ее раскраснелось от сна. Тень от длинных ресниц, как два черных мазка углем по щекам.
– Это что за человек?
Голос у Силантьева еще очень строгий, но меня-то не проведешь: я чувствую, гнев Силантьева как-то сразу иссяк.
– Этот человек, – говорю я, – медсестра Мамонова. Из первой роты.
– А, Мамонова! Вот как! – удивляется мой командир роты и спрыгивает на землю с седла. – Не знал, не знал. Вот, право, не знал…
Я бужу ее:
– Женя, вставай!
Женька нехотя просыпается.
Присутствие моего начальника ее не пугает.
– Эй, старлей, – говорит она, подымая лохматую голову, – у тебя есть закурить?
– Есть! – отвечает с готовностью старший лейтенант.
– Дай!
И они закуривают, сидя рядом.
Я смотрю на них с удивлением. У Женьки есть одно отличное свойство: она всегда знает, кому что сказать. Ее шутки порой грубоваты, но никто, на моей памяти, не обижался на них. Даже больше того, все это принималось абсолютно как должное. Между прочим, попробовала бы, например, я так сказать, как Женька, какому-нибудь госпитальному инвалиду: «Эй, кузнечик, все прыгаешь?» – что бы он мне ответил на это?! А Женьке в ответ он улыбчиво расплывается щербатым, обветренным ртом: «Все прыгаю, чего ж мне не прыгать!» – «Ну, ну, не хнычь! Валяй прыгай! Ты здесь такой не один!» И все. И всем вокруг это очень нравится. И считается: так и надо.
Я тоже думаю иногда: наверное, так и надо жить на земле. Не оберегать человека, стыдливо обходя его горькое горе и умалчивая о смешных и нелепых его недостатках, а говорить ему прямо в глаза и при этом грубо шутить. В этой грубости, в самом этом тоне человеку, наверное, нет обиды. А обида, по-видимому, всегда есть в другом: в твоем сострадании, в твоей мягкости, в жалости. Оттого здесь, на фронте, медсестры в госпиталях так медлительны и так равнодушны к чужому страданию.
Женька сразу находит нужный тон с моим командиром роты Силантьевым: тон капризный и приказательный. И мой комроты подчиняется ему сразу.
Мне он говорит:
– Бери мою лошадь. Скажи старшине, пусть ведет роту на ужин. Я позже приду.
– Хорошо.
Конь добрый. Он с места трогает рысью, идет, словно танцует. Ехать на нем одно удовольствие.
Я выезжаю в открытое поле и, взяв нужное направление, отпускаю поводья, свободно дышу. Мне хочется раскинуть руки, как крылья, и улететь. Куда?.. Все равно! Лишь бы только отсюда!
Я оглядываюсь вокруг. Небо быстро темнеет.
Летом сорок второго года все поля на Смоленщине, все луга и опушки до переднего края, все обочины проезжих дорог и овраги зацвели вдруг крупной белой ромашкой, нивянкой. Мне в сумерках кажется: Млечный Путь, опрокинулся, перевернулся и вот течет, уже блещет под копытами у коня, позванивает, чуть курится белым туманом.
Я думаю, рота давно уже на ужине: не станет же старшина ожидать припозднившегося старшего лейтенанта! Поэтому останавливаю коня и, откинувшись в седле, долго-долго гляжу вверх, на перистые облака, на первые, еле заметные звезды в тумане и туда, в самую глубь еще розовеющей от заката космической бездны.
Белое от нивянок поле чуть покачивает меня на своих травянистых волнах.
Глава вторая1
Возвращаясь в свой полк после госпиталя и краткого отдыха, Кедров всю дорогу был как во сне. Он не видел ни спутников по вагону, ни свежей, зеленеющей травы за окном, ни разрушенных, взорванных станций. Только когда вышел из легковой машины и, пройдя по улице небольшой деревеньки, где стоял штаб полка, поднял голову, он вдруг понял: «Вот теперь я опять у себя». И взглянул на большую ветлу. Там орали грачи, кормившие ненасытных птенцов. Они всюду понастроили гнезда на месте старых, разрушенных. И Кедров подумал: «А ведь верно; весна!»
Но эта мысль не коснулась его сердца.
Он спокойно, с достоинством вошел к себе в штаб. Здесь все было так же, как прежде, хотя и на новом месте: порядок всегда был везде одинаков. Стол, накрытый расчерченной картой, три табуретки. На гвозде уже плащ-палатки вместо зимних тулупов. Пачка старых газет. Снарядная гильза с бензином и солью. Стопка книг и уставов.
– Ну, как стреляли? – спросил он начальника штаба полка.
– Ничего. Все нормально.
– Что слышно у немцев?
– Зарылись. Сидят, как сурки.
– Я хотел бы пойти поглядеть.
– Что ж… Это можно.
Они оба надели пятнистые, желто-зеленые маскировочные костюмы, взяли бинокли и, пройдя через луг, углубились в трепещущий яркой листвою лес. Здесь сплетались и расплетались тропинки, протоптанные связными из дивизионов, тянулись развешанные на шестах провода; тут и там чернели круглые ямы – следы зимних бомбежек.
– Огневые часто меняли? – спросил Кедров.
– Меняли.
Кедров внутренне заволновался. Он увидел привычную обстановку и ощутил в себе привычное напряжение нервов. Война, давно уже ставшая буднями, сейчас опять наполняла его до краев, не оставляя в душе места для других размышлений.
В голове у Кедрова уже вертелись сотни вопросов. Когда будут в полку орудия с механической тягой? Хватает ли на батареях снарядов? Нельзя ли сейчас устроить занятия для расчетов: стрельбу по движущейся цели, стрельбу рикошетом? Как работают наблюдатели? Нет ли нового в обстановке за линией фронта? Что докладывает АИР[7]7
АИР – артиллерийская инструментальная разведка.
[Закрыть]? Не прибавилось ли у противника вооружения?
А когда над их головами с мягким шелестом пролетел тяжелый немецкий снаряд, и начальник штаба толкнул Кедрова в плечо, и Кедров с размаху упал лицом на мягкую, еще влажную землю, ощущая всем телом упругость взрывной волны, он вдруг окончательно понял, что все прошлое отделилось от него и отошло. Оно, правда, стояло еще у него за плечами, но уже на почтительном расстоянии и оттуда кивало расплывчато, бледно, как неживое.
На НП был порядок. Командир батареи уступил свое место у стереотрубы и с такой влюбленной готовностью глядел на Кедрова, что Алексей Николаевич нехотя обернулся.
– Ты чего? – спросил он грубовато.
– А вы посмотрите, товарищ гвардии подполковник! Они там строевой подготовкой занимаются. На фоне разрушенного здания смотрите! Фельдфебель их строит. Целый взвод немецкой пехоты…
– Дай команду. Пять снарядов, беглый огонь!
– Нет снарядов. Есть только НЗ.
– Пять снарядов!
– Есть пять снарядов!
Кедров сам скорректировал данные для наводчиков. Сам подал команду:
– Огонь! Огонь!
Поглядел на скрещение линий в окуляре, сказал строго:
– Ну то-то! А то, понимаешь, по нашей земле не стесняясь ходят.
2
Да, днем было совсем хорошо.
А ночью он лежал на дощатых нарах, прикрытых шинелью, и не мог заснуть, мучительно возвращался мыслью к тому же.
В то самое время, когда он считал себя очень счастливым, жены Наташи уже не было в живых. После трудной эвакуации, в непогоду, она простудилась и заболела и скрыла от Алексея Николаевича свою болезнь, не захотела тревожить. Потом там, в Казахстане, где она поселилась, все пошло очень быстро: скоротечный процесс. Умерла в феврале. А письма ее продолжали идти, наверное, завалялись на почте, написанные, как всегда, торопливо, без дат. И он в полку ни о чем не догадывался, жил спокойно, ел, пил, спал, гордился женою перед товарищами, перед девчатами из отряда. И вообще вел себя как мальчишка. Теперь Алексей Николаевич казнил себя и за глупое хвастовство, и за неведение, и за собственную «толстокожесть», неумение догадаться, почувствовать на расстоянии пришедшую в дом неожиданную беду.
По ночам он не спал, вставал и закуривал, выходил из дома на улицу, подолгу глядел на лунный, источенный временем диск, на громады деревьев возле колодца, потом пил ледяную воду прямо из-под дужки ведра, и ложился опять. И все время перед глазами стояла Наташа.
В темноте она, как живая, приходила к нему, садилась на нары у изголовья. Нежно гладила по его коротко стриженным волосам, смеялась грудным, теплым смехом, белозубая, загорелая, в малиновом платье. Играла переброшенной через плечо толстенной косой.
Он спрашивал ее с горечью и обидой:
– Натка, милая! Как ты так могла? Без меня…
А она все смеялась, потом мрачнела, становилась печальной и из-под темных, прикрытых ее ресниц текли слезы…
Потом Кедрову виделся Дон. Дует сиверко, и паром косо режет волну: она гулко пощелкивает о мокрые бревна. Кедров сводит по мокрым сходням коня, садится в седло, скачет в гору. Привязав лошадь к яблоне, он долго крадется вдоль стен, под окнами белого, невысокого домика. Подкравшись к Наташе, сидящей с шитьем у окна, ладонями закрывает ей глаза, дышит с нежностью в ухо:
– Кто? Догадайся!
И Наташа испуганно вскакивает и всплескивает руками, целует его.
Потом они вместе садятся обедать.
Наташа радостно хлопочет, придвигая поближе к Кедрову молоко, мясо, хлеб, блюдо с вишнями. И каждый раз роняет на пол то нож, то вилку. И они оба, наклоняясь поднять, сталкиваются лбами, краснеют – и долго сидят неподвижно, не размыкая рук, улыбаясь друг другу…
В пазах бревенчатых стен стрекотал сверчок, и Кедров испуганно слушал, приподнимаясь на ложе: это там, на Дону, в том, общем их доме, или здесь, на войне? В его мыслях, в бессоннице все мешалось.
Потом приходило утро, за ним день.
Днем опять обступали заботы, вокруг были люди – и Кедров всякий раз в разговоре сжимал крепко губы; не дрогнули бы невзначай. Он только изредка ловил себя на новой, неожиданной мысли: а зачем это все?
Зачем эта тропинка, ведущая на батареи, и убитая лошадь с раздувшимся брюхом? Зачем эти охрипшие, небритые люди возле застрявших в лощине грузовиков со снарядами? И зачем все спешат? Зачем эти резкие, хлесткие звуки, напоминающие свист пастушеского кнута, и белое облачко взрыва, после которого и люди и лошади остаются лежать так, как если бы никуда не спешили? Зачем это все?
Он ходил теперь самой ближней и самой опасной дорогой на огневые: здесь постреливали с деревьев немецкие «кукушки». Пусть скорее убьют, и все будет кончено, вся эта мука.
Мир казался Кедрову пронзительно хрупким, а зелень весны – неестественной, оглушающе громкой.
Он жил машинально, автоматически.
– Товарищ гвардии подполковник, пора отправлять сводки в штаб.
– Хорошо, отправляйте.
– Вы обедали сегодня?
– По-моему, да.
Какие-то ценности были утрачены. Вокруг все было то же, и люди его окружали те же, и те же дожди летели на землю, и тот же дым поднимался над разрушенным вражеским складом боеприпасов или над дотом. Но все это было за плотной преградой из невидимого стекла – леденящего, неощутимого.
Но однажды он шел не спеша по дороге. Его обгоняли конные, пешие. Потом, обдавая шматами грязи, громыхая и лязгая, прошел мимо танк. И Кедров удивился. Танк разбил стеклянную тишину. Под хоботом его пушки весны уже не было. Были грязные, молодые лица танкистов, был запах газойля и солярки, идущий из чрева машины. Но все это была уже не весна, а какое-то странное время года, у которого нет ни лугов, ни листьев, ни солнца, ни неба. Одна только война.
У войны всегда есть только война.
И Кедров как будто очнулся, подумал: нет, жить все-таки надо! Жить надо хотя бы уже потому, что он идет сейчас по смоленским полям. А там, впереди, еще есть поля Белоруссии и Литвы, и белый и розовый клевер Восточной Пруссии, и серые громады кварталов Берлина, и рейхстаг, и Аллея Победы – набитый осколками песок на дорожках Тиргартена: он будет так хорошо хрустеть под солдатскими сапогами.
Он вспомнил, как однажды Наташа сказала:
– Человек – это тот, кто заплачет не над своей, а над чужой болью.
Тогда он посмеялся над ее «философией». Сейчас он посмотрел вслед уходящему танку и сурово подумал:
«Зажми, Алексей, свое сердце в кулак! Да покрепче… Не давай ему воли. Ты такой не один… Пора приниматься за дело!»
Глава третья1
Подошло лето, отупляющее своей влажной жарой.
Иногда набегают недолгие грозы, но и после них не легче дышать. Иногда дует горячий ветер, приносит гряды облаков, но жара остается жарой, и тогда и небо и фронт пугают своей тишиной, неизвестностью. Что за ними таится? Что нас ожидает?
Наша рота давно уже кончила свой участок лежневки. Теперь мы строим мост на Вазузе. Но дело движется плохо. Не хватает сильных, здоровых людей, их всех поглощает передний край. Не хватает строительной техники, материалов. Редкий, ленивый стук деревянной «бабы», забивающей сваи в речное дно, раздражает меня.
Как-то в полдень Федор Силантьев ввалился ко мне в санчасть, еще с порога приказал:
– Собирайся! Едем в штаб батальона, на партсобрание. Говорят, тебя будут в партию принимать. Это правда?
– Коли говорят, значит, правда.
– Вот не знал. Ну, будь готова. Я пошел за конями.
Но когда я уже собралась, он пришел и встал на пороге в сомнении:
– Ну что, едем? Иль нет? Не раздумала?
– Как не едем? Да вы что?! Едем, конечно.
– Смотри, будет гроза.
– Ну и что?
– Ничего. Погляди на Вазузу.
Но Вазуза показалась мне очень спокойной. Ничего я в ней нового не увидела, когда переезжала на лошади вброд с одного берега на другой. Вода была лошадям по бабки, тихо морщила прибрежный песок.
Я ехала и все подгоняла коня, радуясь, что увижу на собрании Женьку: нас ведь вместе с ней должны в партию принимать. Кандидатами в члены мы с ней стали еще в медсанбате. Но вступить в партию у себя в отряде, где нас знали, мы с ней не сумели – так спешно расформировали отряд. И я давно уже думала, что на моем и Женькином заявлении и на анкетах теперь стоит большой крест, все придется опять начинать сначала, мало ль важных бумаг пропадает и в более тихое время?! Но бумаги нашлись.
И вот волнующее известие и ухмылка Силантьева.
Ну, не знал и не знал. А если б и знал, что случилось необыкновенного?
Мне кажется, он всех своих подчиненных примеривает по себе: «Нет, я лично не полезу в огонь. Неужели же он полезет?! Сроду этому не поверю!» И не верит. И бывает рад, когда его мнение подтверждается жизнью. Тут он счастлив. И очень обижен, расстроен, когда оно отвергается окружающими. Все не правы, один только Федор Силантьев прав. Да еще скажет; «А вот посмотрите! Тогда поздно будет…»
На собрании я сижу в углу, за большой русской печью, и оттуда слушаю, что обо мне говорят. Говорят, в общем, правильно, и хорошее и плохое, нередко склоняясь, скорее, к плохому. И я, чувствуя всю справедливость уже сказанного обо мне, ко всему остальному отношусь невнимательно и, притихнув, сижу, ожидая исхода.
Нет, они не простят мне ни грубости, ни «анархии», как выразился Федор Силантьев, ни периодов отупения и упадка, ни порывов, таких неожиданных и шумливых. В медсанбате у Петрякова над такими порывами смеялись. Да, бывали в моей жизни эти длинные, серые, скучные дни, когда я как будто спала. И вот вдруг пробуждаюсь от невидимого людям толчка, и во мне начинают играть, закипая, какие-то мощные подспудные силы, появляется жажда деятельности и какое-то страстное нетерпение – и уж тут сторонись! Комиссар Коля Гурьянов называл это так: «Проснулся Тюлин…» Я сама своими ушами слыхала, как он однажды сказал Петрякову: «Шура? Захочет – на гору вскочит, не захочет – и под гору не свезет». А Иван Григорьевич на это ответил, усмехаясь добродушно, спокойно: «Ну что ж, значит, надо уметь направлять ее в гору…»
Да, там, в медсанбате, мои недостатки были просто поводом для веселых дружеских шуток, а здесь… Здесь меня окружают люди строгие, немолодые, им не до смеха. Наверное, это какой-то особый закон: чем дальше от линии фронта, тем важнее людям кажется их работа, их мысли, их мнение о тебе.
Но люди всегда лучше, чем мы думаем о них.
Когда кончилось обсуждение, я удивилась. Против был один только Федор Силантьев. Он остался, как говорят, на бобах, никем не поддержанный. Остальные все высказались за прием. Кое-кто втихомолку меня далее поздравил: «Ну вот и отбили атаку Силантьева…»
Женьку приняли без обсуждения. Ей везет, как всегда.
– Знаем! Знаем! Чего там ее обсуждать! – сказал командир батальона Бахтиаров, пожилой армянин с седыми усами.
На крыльце мы с Женькой стоим, глядя в небо. Где-то блещет холодная и кривая, как сабля, голубоватая молния. Тучи низко сгрудились и, кажется, вот-вот прольют на землю сильный, хлещущий дождь.
Я гляжу на Силантьева, на его задранный к небу подбородок: мой командир роты ужасно боится грозы, и я шепчу Женьке: «Я ученый малый, милая…» Она звонко хохочет, кричит:
– Эй, Силантьев! Смотри, прямо в рот залетит!
Тот бурчит себе что-то под нос недовольно.
Возвращаемся мы с ним молча: он обижен на все. На собрание. На меня. На грозу. И на Женьку. Зачем Женька над ним посмеялась? Не иначе как по моему наущению. Он уверен: во мне все семь смертных грехов.
Когда мы подъехали с ним к Вазузе, то реки не узнали. Наверное, где-то поблизости уже прошел сильный дождь, и река вздулась, набухла. По черному небу неслись светящиеся разорванные облака, и луна, странно подпрыгивая и покачиваясь, окуналась в их глубину. Вазуза внизу бурлила, кипела. На быстрине все время крутился и ходил ходуном тугой черный гребень.
Помедлив, Силантьев осторожно въехал в воду. Я тронулась следом.
Конь, сторожко втянув в себя волнующий запах влаги, лег на волну. Я поймала тот миг, когда он уже не достал дна и поплыл, и подобрала повыше ноги, боясь замочить сапоги. Седло поскрипывало от сильных, резких движений большого черного тела, лоснящегося в темноте. А я думала о подпруге: не ослабнет ли она там, посредине реки, в крутящейся адской смоле?
Но конь все плыл. Он пофыркивал, легко рассекая грудью смоляную кипящую воду, как резная ладья из черного лака, и грива странно блестела в серебристом раздвоенном свете луны, исходящем от воды и от неба.
Силантьев сказал:
– Говорят, Вазуза Наполеона задержала. Вот так же взыграла… Ишь как прет… Силища!
Я засмеялась и похлопала лошадь по выгнутой шее.
– Наполеона! Не нас…
О том, что Наполеон переправлялся через Вазузу, я, признаться, прежде не знала. К тому же подумала, что Силантьев что-нибудь перепутал и врет: не мог, в самом деле, Наполеон тащиться через эти мелководные реки, да еще задерживаться на них. Но меня уже захватила сама радость движения, и эта лунная ночь после дождя, и всхлипывание, и ворчание реки, живого, стремительного существа, несущегося сломя голову мимо полей и лугов, куда-то к далекому морю, в мировой океан. И я замолчала. Перед моими глазами из воды поднималась красивая морда большого, издревле прирученного человеком животного, его грудь, разрезающая волну, его влажная черная грива. И я почувствовала себя плотно слитой с этой рекой и с разорванными, мчащимися облаками, с этим краем, с непахаными полями, чуть дымящимися в лунном свете избыточным испарением.
На какой-то миг слившись с этой ночью и темной бурной рекой, я тоже чувствую себя непокорной. Я готова сейчас умереть от счастья и гордости за свою необычную, единственную страну…
Перерезав наискосок шумящую реку, мы выбрались наконец на пологий песчаный берег и стремя в стремя двинулись прямиком через луг к темнеющим в полумраке домам деревеньки. Копыта коней сочно чавкали по размокшей земле торфянистого луга.
– Ты что все молчишь, Шура? – спросил вдруг Силантьев.
– Так. Ничего.
– Убежать задумала?
– Откуда вы это взяли? – Я сделала над собою усилие, чтобы не показать, как я удивлена его вопросом. Кто мог ему разболтать?! Ведь не Женька же!..
– Да уж взял.
– Ну, где взяли, там на место и положите! – ответила я и отъехала от него прочь, погнала лошадь рысью.
Теперь я знала, что мне нужно делать.
2
Дождь хлещет четвертые сутки.
И четвертые сутки мы спим беспробудно, зарывшись в сено, в политотдельской конюшне с проломанной снарядами соломенной крышей. Прямо над головами у нас хрустко жуют овес политотдельские кони, помахивают коротко остриженными хвостами.
Три раза в день нас будит конюх: рано утром на завтрак, в полдень на обед и вечером на ужин. Он кричит:
– Эй, девки, вставайте, а то с голоду поколеете! Да медалями не трясите а то завалятся в сене, тады не найдешь…
Женька сонно ворчит:
– Отойди. Не шуми.
– Но-но, вставайте! Мне давно уж приказано вас побудить.
Мы нехотя поднимаемся, идем к колодцу. Ополаскиваемся, чтобы хоть немного смыть с себя липкий, въедливый сон, и бредем в военторговскую столовую. Там, не разбирая, вяло жуем что подадут – и снова на сено, под мирно плещущий дождь, под хруст овса, перемалываемого лошадиными челюстями. Снова спать – за весь недосып, накопившийся в дорожном батальоне и на курсах политработников.
– Да что это с вами, братцы? Вы, часом, не заболели?
В дверях конюшни сам начальник политотдела, полковой комиссар Николай Николаевич Варичев, высокий, стройный, с мясистым лицом, тонким носом, с пронзительными небольшими глазами. Он еще очень молод, безрассудно отважен и всегда весел, бодр.
Мы в резерве политотдела армии. Только что после выпуска. Еще наши новенькие кубари в пехотных малиновых петличках не потрескались, не обкололись. Еще эмблемы – две скрещенные винтовки на фоне мишени – удивляют нас самих не меньше, чем окружающих. Еще спится с устатку так сладко, легко, что даже не тянет в столовую после курсантской похлебки. Еще сами собою косятся глаза на медали на груди, когда расстегиваешь шинель, – так они непривычны, эти серебряные кругляшки за Рузу и Можайск, догнавшие меня и Женьку бог знает где, в новом звании, в новом качестве, на другом направлении фронта.
Варичев ковыряет носком начищенного сапога мокрое сено, смеется. Шинель на нем распахнута. Под шинелью на тонком ремне немецкий трофейный маузер в деревянной колодке. Больно молод, щеголеват наш веселый начальник.
– Много спать – мало жить! Что проспали, то прожили! – говорит он, разглядывая с усмешкой меня и Женьку.
– A y нас бессонница, – виновато бормочет опухшая Женька, вылезая из сена, – Спим, спим и ничего не видим во сне. Вот мы и хотим доглядеться…
Николай Николаевич смеется.
– Вот что, девочки, – говорит Варичев. – Собирайтесь, умойтесь. Сейчас получите назначения. Из дивизии люди приехали. Вместе с ними и к месту…
– Мы готовы! Сейчас…
В большой комнате шумно, людно, накурено. Здесь начальники политотделов стрелковых дивизий и корпусов, их заместители, помощники по комсомолу. Нас с Женькой разводят по отдельности в разные стороны и представляют каждую своему будущему начальнику.
Мой, Шокольский, бел лицом, черен волосом, с напомаженными усами, закрученными в шнурок. За плечами роскошная черная бурка. Его черные, круглые, птичьи глаза умны. Он спрашивает у Варичева:
– Так это та самая, Николай Николаевич, что сказала: «Вот сяду здесь у вас в кабинете и, пока не отправите на передовую, никуда не уйду!»?
– Да, да. Эта самая. Познакомься. Тут их две таких, неразлучных.
– Очень, очень приятно!
Шокольский тычет коротким пальцем в свою звенящую от орденов и медалей грудь.
– Так, значит, ко мне в дивизию? Комсоргом полка? Очень рад!
– Очень рада, – говорю я.
О чем мне еще и мечтать?
Дивизия генерала Бордятова, где Шокольский начальником политотдела, прославлена на всю армию. Это сибирские стрелки. Не хуже, чем гвардия.
Мы прощаемся с Женькой.
Она говорит:
– Спасибо тебе, Шура, за все! Если бы не ты, наверное, я и сейчас еще строила бы мост на Вазузе. Дай-ка мне свой адресок. А то уедешь, когда еще встретимся.
Она вынимает из кармана гимнастерки блокнот и что-то роняет на пол вместе с бумажками. Какой-то конверт без обратного адреса. Мне кажется, на нем почерк Бориса Банина. Впрочем, может быть, мне это только кажется? Затем падает фотография. Я не вижу лица, но по формату, совсем нестандартному, она точно такая же, как у меня в партбилете, между листками. Женька быстро наступает на нее сапогом.
– Шура, милая, что бы со мной ни случилось, верь мне. Я всегда тебе друг! Ты мне веришь? – говорит она торопливо.
– Странный вопрос!
– Жизнь, она любит ставить перед человеком много странных вопросов, – философски замечает Женька. – Ну, до встречи! Желаю удачи!








