412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 2)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)

5
Голубой подвал

К дому, к городу, как и к человеку, привыкаешь не сразу. А наш Дом Герцена, наш единственный в мире, еще и с норовом. В нем действительно нет общежития: каждый должен сам позаботиться о крыше над головой. Но… мы люди военные. То, что раньше казалось неодолимым препятствием, теперь выглядит пустяком, о котором нечего и раздумывать.

Не имеющие жилья вечерами расходятся, разбредаются, кто куда: один в гости к знакомым здесь, в городе, в надежде задержаться там до закрытия метро и последних трамваев, другие – за город, на дачи, но с той же корыстной целью, третьи – на собственные частные квартиры и углы. А самые необеспеченные и одинокие – а их большинство – собираются в наиболее теплом и просторном кабинете, сдвигают столы и мирно располагаются на ночлег, подложив под голову учебники, старые книги и подшивки газет.

Бездомные у нас не только «мальки» – первокурсники. Вместе с новичками на столах «квартируют» и старшие: краснодарский поэт Виктор Гончаров, ленинградская поэтесса Вера Скворцова, осетинская «драматургиня» Раиса Хубецова.

Случается так, что столов не хватает. Тогда запоздавший забирается внутрь огромной дубовой кафедры и сворачивается клубком – в другой позе в ней лежать невозможно, а прозаик Алексей Бельянинов взгромождается на широкий панельный книжный шкаф.

Потом, спустя год, мне пришлось побывать на открытии «Литмузея», организованного кем-то из остряков. В качестве главного экспоната там выставлялся стол, на котором «ел, пил и спал критик Александр Лацис».

Великий цыганский табор являют собой аудитории ночью! Кто-то, сидя по-турецки на своем жестком ложе, чистит воблу, мечтая о пиве. Кто-то, заткнув уши, зубрит английский. Возле батареи собрался «хорик», по выражению Федора Васильевича Гладкова, и, отстукивая себе аккомпанемент по крышке стола, горланит наш институтский гимн:

 
Если ты к нам попадешься,
В царство голода и тьмы,
И за сутки не загнешься —
Значит, ты такой, как мы…
 

День сотворения общежития почему-то затерялся в памяти местных летописцев. Никто не помнит, кому и когда «пришла идея в голову» очистить от грязи и вымыть институтский подвал и переоборудовать его под жилье. Однако несомненно – это был великий день в истории института.

Профкомовцы Настя Перфильева и Лева Кривенко в тот день никого не упрашивали остаться на субботник, исполнить свой гражданский долг. Им достаточно было объявить: «Будем делать общежитие». И на зов откликнулись все, даже те, кто имел в Москве папу, маму и теплую квартиру.

С лопатами, метлами, ведрами горячей воды мы спустились в мрачное помещение, стены которого были выкрашены голубой масляной краской. Этот голубой, небесный цвет немного смягчал пустоту и унылость подвала, чуть-чуть раздвигал мрачные низкие своды, напоминая о чистоте и высоте открытого ясного неба.

Даже с грязным цементным полом, заваленным кирпичами, грудами песка и глины, в обрывках бумаг и обрезках досок, голубой подвал выглядел библейским раем, обетованной землей, исполнением всех наших надежд и пределом мечтаний. И хотя окна были закрыты решетками и тускло глядели под ноги прохожим – на Большую Бронную с одной стороны, а с другой, со двора, упирались в груду дров, сложенных возле сарая, все-таки это была уже крыша над головой, это уже были стены, да еще какие – голубые!

Сперва, конечно, мы выгребли мусор, потом вымыли окна, полы и лестницы. И сразу в длинном несуразном помещении посветлело. Оно стало «жилым».

Через день пришли плотники, перегородили подвал пополам: дальняя часть стала «Большой девичьей», проходная перед нею «Манежем», ибо здесь всегда «ржали и топали», а ближняя, меньшая часть подвала, примыкающая к куче дров, отошла во владение к «мальчишкам» и называлась «Корчма».

Стенка, сделанная из фанеры и тоже окрашенная в голубой, немеркнущий цвет, отделила отныне овн от козлищ, оставаясь – увы! – проницаемой для каждого звука…

Узкие солдатские койки, серые солдатские одеяла, большой учебный стол посредине, несколько стульев да голубая вешалка, перетащенная из раздевалки, – вот и вся обстановка. Но зато сколько радости, сколько шума и разговоров на новоселье! Еще бы: «Голубые стены – розовая жизнь!»

6
Голубым огнем

Нигде во всем институте нет места более ледяного, душного и сырого, чем наши «Большая девичья», «Манеж» и «Корчма».

Обогреть огромное помещение двумя-тремя еле теплящимися батареями центрального отопления – дело, заранее обреченное на провал.

Поэтому мы спим, накрываясь всем, что есть в комнате и на вешалке: матрацами, выданными комендантом взапас, шинелями, шубами, даже ковровой дорожкой. И все равно сыро и холодно. За ночь чернила замерзают в чернильнице. На обуви, оставленной на два дня под кроватью, нарастает зеленый мох плесени.

На лекциях мы сидим не раздеваясь – в пальто, шубах и шапках – и дома, на кроватях в тех же самых пальто, шубах и шапках. Иного выхода нет. Правда, можно затопить печку-голландку в «Корчме», да дров нет ни палки. А ходить воровать те, что беспечно лежат под окнами, – дело опасное. Они – собственность очень грозного учреждения, самой матушки-милиции.

Однажды после лекций мы зазываем гостей в подвал на «голубой огонек». Спрашивают, что это такое.

Отвечаем:

– Словами это не передашь. Нужно видеть!

Вместе с нами приглашенные спускаются по темной лестнице, их торжественно усаживают на лучшие места, возле самой печки. Видно белое дыхание людей.

– Спичку! Скорее спичку!

Дрова в печке разгораются сразу – поразительно красивым голубым огнем. Это и в самом деле трудно передать словами. Гигантскими голубыми бабочками, цветами невиданной величины, голубыми звездами, листьями, ящерицами необыкновенной раскраски прыгал по дровам, расцветая, огонь. Что-то таинственное было в его голубых извивах, в этом блаженном тепле, струящемся из раскрытой дверцы печи. Все смотрят на огонь задумчиво, серьезно, и лица выражают самое неподдельное счастье.

Догорели угли. Погасли. Покрылся пеплом печной под.

– А что это было – голубое? – спросил вдруг кто-то из непосвященных гостей.

– Тш-ш! Комендант! – крикнул страж у дверей, и все вскочили с мест, сгрудились толпою. Рита Агашина торопливо захлопнула дверцу печи.

Вместе со всеми гости идут к нам, на нашу «девичью» половину. Здесь все так же холодно, сыро. В комнате стало немного светлей от белых салфеток на тумбочках, от занавесок, но вместе с тем чего-то и не хватает. Глаз скользит по стене, по углам, не останавливаясь ни на одном предмете.

– Да, а где же ваша знаменитая вешалка? Она так украшала… – спрашивает кто-то из вошедших с удивлением. – Вы ее убрали?

Взгляд, устремленный на гостя, чист и ясен.

– Вешалка? Так ведь это она и горела… голубым огнем. Разве ты не догадался? Комендант к нам обычно приходит инвентарные номерки из золы выгребать…

7
Две луны

Как-то вечером в пустой и темной аудитории – в темноте, как мне кажется, теплее, уютней сидеть – мы остались вдвоем с черноволосой румяной девушкой с нашего курса. Она расспрашивает меня о моей жизни до института. Это звучит как «до нашей эры». Я отвечаю несколько односложно. Всего сразу ведь не расскажешь. Я отшучиваюсь словами Горького:

– Я вам лучше напишу!

– Когда напишешь?

– Когда-нибудь напишу… Обо всем напишу.

Я прошу ее почитать стихи.

Ведь именно это главное, что определяет человека в нашем доме, а совсем не то, что человек говорит о себе, и даже не то, что о нем говорят другие. Стихи – это вся твоя жизнь, твоя душа, твой характер, твое отношение к окружающему. Тут не прикинешься, не солжешь.

К тому же я слыхала, что Инну приняли в институт за «военную» поэму, а на фронте она не была, и мне интересно услышать, как она представляет себе войну – что это такое.

– Поэму читать не буду. Это уже пройденный этап. Новые стихи прочту.

В доме тихо. Ни голосов, ни шагов в коридоре. Изредка только скрипнет дверь от сквозняка да в саду ветер качнет деревья, и они жалобно, по-собачьи заскулят на морозе.

Я внимательно слушаю. Это чтение и для меня своеобразный экзамен, не только для Инны. Я хочу проверить: сумею ли я сразу разгадать человека, понять его так, чтобы вся дальнейшая жизнь лишь подтвердила мои первые выводы? Что-то видится мне в моей однокурснице легковесное, торопливое.

А она читает:

 
Две луны – в темном небе звездном
И в холодной большой реке.
Очень ветрено. Очень поздно.
И руке хорошо в руке.
Вдруг берешь ты меня за плечи
И сквозь зубы: «Люблю, пойми…»
Серебристую гладь калеча,
Ветер воду рябит в Томи…
 

Говорят, для того чтобы стать писателем, надо хорошо узнать жизнь. Но что может знать о жизни восемнадцатилетняя школьница, да еще с этой вечной болтовней, с вечным смехом. Но откуда тогда взялись «две луны»? Фантазия? Выдумка? Ведь не может же Инна пока знать ничего ни о сложностях жизни, ни о том горьком опыте, который приходит с годами, когда постепенно постигаешь скрытый смысл явлений и слов. Почему она все же берется так смело за внешне, казалось бы, непосильное дело, и его выполняет? Может быть, талант иногда идет не от жизни, не от собственного опыта, решаю я, а от чужого, может, он иногда умеет угадывать, что-то чувствует интуитивно?

Лев Толстой и тот никогда не расставался с записной книжкой, заносил в нее все, что видел и слышал, не надеялся на собственное воображение, подстерегал и ловил деталь с изумительной зоркостью. Прежде чем стать писателем, Горький обошел пешком всю Россию и на собственном опыте узнал жизнь миллионов обездоленных. Чехов, как врач, хорошо понимал, что такое страдание. Салтыков-Щедрин видел множество городов, прежде чем написать свой прославленный Глупов.

Но откуда, каким опытом рождена, например, такая фраза: «В Китае, как ты знаешь, все люди китайцы и сам император – тоже китаец»? Не в учебнике же географии у Н. Н. Баранского ее вычитал Андерсен?! Что исходит от точного знания и что от фантазии, от игры, от усмешки? Никто не спорит: писатель может домысливать, но до какого предела? И не слишком ли мы старательные ученики у будничной повседневности? Может быть, у талантливого, животворящего ума бывают и свои особые праздники?..

Я часто встречала в жизни людей, которые своим талантом обязаны отнюдь не жизни и не школе, а только самим себе, вопреки тем условиям и среде, в какие их жизнь поставила. И от этого они не были ни беднее, ни суше. Летя мыслью вперед, обгоняя свое суровое время, они, видимо, восполняли недостающее знание каким-то особенным художническим чутьем, безошибочным шестым чувством. И тут можно только удивляться и разводить руками: почему оно так безошибочно, это их шестое ли, десятое ли чувство, которого нам иногда так не хватает? В чем его психологическая основа, какова историческая природа его? Может быть, ученые XXX века откроют и снимут покров загадочности с того, что мы называем «вдохновением», «талантом от бога», а то даже и «гениальностью». И, может быть, это будут просто биотоки, улавливаемые чутким, отзывчивым мозгом, или какие-то переданные по наследству, от предков, особые качества и особые чувства, подобные тем, которые мы испытываем, когда во сне летаем или падаем с дерева? Как знать! Мы сейчас до одурения спорим о труде, об усидчивости писателя и все еще не различаем, не отделяем одно от другого: когда пробивается мощь и не находит еще выхода на страницу и когда вымучивается и потеет бессилие…

Раздумывая над этим, я молчу и не отвечаю на столь неизбежный в нашем доме наивный вопрос: «Ну как рифма? А образ?» В стихах о двойной, отраженной луне я в первую очередь вижу упрек себе. В жизни, видимо, человек не всегда обращен к нам именно той стороной, какая в нем главная. Поэтому мы и судим о людях поверхностно, торопливо. И я с грустью думаю: наверное, и во мне есть эта другая, до времени еще не освещенная сторона. Но какая она? И когда она, наконец, повернется к людям? Чем хорошим откроется?

Я молчу. О стихах мне не хочется говорить: об эпитетах, рифме, размере, о том, насколько тот образ удался, а этот не удался, то есть разбирать недостатки профессионально. Поэзия, как и музыка, вызывает в душе иногда целый рой новых мыслей, чувств, может быть лишь весьма отдаленно и косвенно связанных между собой, возникающих бурно, стихийно… И чем больше этих мыслей и чувств возникает в душе у тебя и чем отдаленней и тоньше их связи, тем, наверно, сильней и правдивей поэзия.

При чем же здесь тогда отглагольные или ассонансные рифмы, эпитеты и метафоры? Разве они не кирпичики в стройном, возвышенном здании, не живые клетки в сотворенном и живущем по всем житейским законам теле стихотворения? Восхищаться удачною рифмой или смелым, новаторским образом в стихотворении – все равно что сказать композитору, прослушав симфонию: «Знаешь, милый, мне больше всего запомнилось твое верхнее „до“… Оно у тебя гениально!»

8
Что ему Гекуба?

Постепенно мы привыкаем друг к другу. Начинаем дружить.

Сначала на курсе: с соседом по аудитории. Потом с товарищем по творческому семинару, а на семинарах можно встретиться и со старшекурсниками. Потом среди прочих уже различаем единомышленников по литературным симпатиям, по взглядам на жизнь, по перу. Прозаики уходят к прозаикам, драматурги – к драматургам. Поэты, поскольку их большинство, живут «стадно» и шумно. Они часто меняют друзей, легко сходятся, быстро ссорятся и находят себе врагов даже там, где их нет.

Уже всем известны наши курсовые «звезды» первой величины. Они часто выступают с чтением стихов в нашем институтском клубе, в Доме литераторов, в Союзе писателей, на студенческих вечерах в других вузах и быстро приобретают популярность: Расул Гамзатов, Инна Гофф, Рита Агашина, Наташа Бурова, Игорь Кобзев, Григорий Куренев. Критики держатся солидней, спокойней. Когда Андрей Турков или Володя Огнев о чем-либо спорят с преподавателем, тот смотрит на них с уважением и отвечает не сразу, а подумавши, очень серьезно. Прозаики больше молчат: у них жанр тяжелый, неповоротливый. Лишь изредка бросают словечко-другое.

– В бездарных произведениях своеобразное единство формы и содержания, – доказывает во время перерыва Геннадий Калиновский. – Банальные мысли в них и выражены банально…

Был хмурый снежный денек.

Прозвенели звонки на лекцию, а преподавателя все еще нет.

Мы сидим тихо, тесно, плечом к плечу, как в окопе: уж больно мала отведенная для нашего курса комнатушка. Настроение у всех спокойное, раздумчивое, может быть, потому, что за окном так плавно, невесомо кружатся в воздухе белые снежинки. Они летят и поврозь, и сцепившись в крупные хлопья.

Русской сказкой дышит эта первая наша мирная московская зима.

Дверь открылась, и в аудиторию вошел невысокий, худой человек, узколицый и тонкогубый. Лицо его бледно, в глубоких складках. На висках седина.

Лев Николаевич Галицкий – так зовут нашего преподавателя по западной литературе – начинает свою первую лекцию для нас, новичков.

Он прошел боком между тесно сдвинутыми столами к окну, задумчиво опустил голову, и мы замерли.

Устремив куда-то вдаль отрешенный взгляд и стоя на фоне серого зимнего неба, он начал тихо, но твердо:

– Я очень рад, что мне выпала честь познакомить вас с поэзией Вийона и Петрарки, с новеллами Боккаччо и Деперье, с творчеством таких гигантов литературы, как Данте, Шекспир, Рабле, Сервантес… Нет ничего прекраснее того, что сделано этими людьми. Учитесь у них быть мудрыми и глубокими и в то же время понятными и простыми. Любите людей так, как любили они. Без человека нет литературы. Это подтверждает тысячелетний мировой опыт наших лучших писателей. Поэтому будьте внимательны к человеку…

Галицкий ходит по узкому промежутку между столами и черной доской. Иногда он останавливается, умолкает, подыскивая более точные слова. Потом снова приближается к окну и долго вглядывается в белые легкие снежинки, которые кружатся перед его взором. Мы уже знаем: Лев Николаевич тяжко болен, говорят, на войне у него погиб сын.

Мы догадываемся, о чем он думает в эти короткие минуты. На запад от Москвы лежит не одна солдатская могила под красной фанерной звездой, и точно такой же снежок сейчас кружится над ними…

Более всего мне запомнились лекции Галицкого о Шекспире. В эти дни Лев Николаевич был взволнован, говорил быстро, нервно. Он не видит, не замечает нас и как бы наедине беседует с королевой, шутит с Офелией. Вот он смотрит представление бродячих актеров. Он спрашивает со вздохом: «Что ему Гекуба?» И вдруг смеется тихим, нервным смешком.

Он говорит нам об алчности Шейлока, о любви Ромео и ревности доверчивого мавра Отелло, о коварстве и властолюбии леди Макбет, о слепой доброте короля Лира. И, слушая его, мы начисто забываем о сюжетах, завязках и кульминациях, о законах построения диалога и развязках. Кажется, сюжетов нет вообще. Есть только человеческие страсти и их столкновения. Именно страсть – вот кто единственный сюжет всех трагедий на сцене и в жизни, пружина действия, разоблачительница «красивых» слов и коварных проступков.

О человеческих страстях говорят и круги Дантова ада. Разве это случайно, что люди, ничего не свершившие за всю свою жизнь, не сотворившие ни зла, ни добра, ютятся в прихожей, в преддверии ада? Они не достойны даже мучиться с грешниками!

Писатель, по Галицкому, – это не тот, кто умеет написать звонкую фразу или выдумать яркий, «пронзительный» образ – это умеют и графоманы, а тот, кто видит в цепи фактов идею, в ряде поступков – характер, а в мыслях – закономерность. Кто умеет по частности, по одной голой кости – детали воссоздать всего мамонта: Госпожу Действительность.

Эти лекции не о литературе, а о жизни, о человеке.

Иногда Галицкий уходит от темы занятия, шутит. Говорит:

– Гений имеет право на все, на что не имеет бездарность: на дурной, сварливый характер, на драные локти, на глупую мещанку жену, на невежливость, даже жадность. Единственное, что дозволяется посредственности и чего не должен делать талант, – это быть подлым.

В другой раз он заметил:

– Прежде всего нужно быть беспощадным к себе самому. Только тогда поможешь другому быть добрым…

Галицкий очень скоро и как-то незаметно для нас, студентов, умер. Ходил, ходил на лекции, шутил, улыбался – и вдруг объявление в черной траурной рамке.

«Смерть – несчастье не для умершего, а для оставшегося в живых», – говорит Эпикур. Мы потрясенно перелистываем Шекспира, оглядываемся на дверь после звонка на лекции: вдруг Лев Николаевич войдет своей быстрой, мелкой походкой, сядет боком за стол и устремит задумчивый, отрешенный взгляд за окно?

Но вместо него приходит кто-то другой.

Профессор-фольклорист Сергей Константинович Шамбинаго обычно в аудиторию не входит, а вплывает, как величественный дряхлеющий сорокапушечный корабль.

Его молодость отшумела в бурных схватках в литературных кружках символистов и декадентов в начале века, а впоследствии в борьбе за свою точку зрения в науке. Пережил он, как видно, немало, потому что и сейчас, очень грузный, отекший, все кипит еще ненавистью к своим литературным противникам, каждый день предает их анафеме с кафедры. Однако врагов своих Шамбинаго называет уж как-то по-свойски, по-родственному, по-домашнему, словно свыкся с ними за долгие годы, сроднился и теперь уже вроде бы не представляет себе жизни без этих всех Колек, Сашек, Андрюшек. И если бы в один прекрасный день эти Кольки, Сашки и Андрюшки перешли в его «веру», он, видимо, первый бы жестоко огорчился. Иногда Сергей Константинович забывает о нас: что-то шепчет свое, сидя, нахохлившись, за столом и опершись на палку, глядит вдаль, поверх наших голов, потом вновь возвышает простуженный голос.

Он любит исконную русскую речь.

Иногда Шамбинаго мне кажется колдуном-всеведом, который знает, где растет разрыв-трава и куда надо кинуть заступ, чтобы добыть столь насущно необходимое тебе «петушиное» слово. Но сам он не ищет каких-то особенных слов. Он раскапывает перед нами простейшие глиняные черепки древней речи, и своей древностью и точным служением делу черепки эти почему-то всегда перевешивают над словесной сегодняшней мишурой.

Я уверена, кто-нибудь обязательно меня упрекнет: почему именно Галицкий, Шамбинаго? А где братья историки Радциги? А Ульрих Рихардович Фохт? А Василий Семенович Сидорин? А Валентин Фердинандович Асмус? А Яков Михайлович Металлов? А Лидия Александровна Симонян?

Их было много, замечательных педагогов, учивших нас уму-разуму. Но они пришли к нам уже в последующие годы, а я говорю о начальном, самом остром для восприятия периоде времени.

Сейчас трудно все перечислить и подсчитать, чему нас за эти годы научили и что более всего пригодилось в дальнейшей жизни.

Каждый из педагогов по-своему заставил уважать и любить свой предмет. Одних профессоров было трудно записывать, зато интересно и весело слушать, как Реформатского. Другие читали, может быть, несколько традиционно, излишне спокойно, как Металлов, но зато сообщали самое важное, и в их изложении была та последовательность, та логичность и стройность, без которой нельзя охватить явление в целом. Третьи помнятся простотой в обращении с нами, как Симонян и Сидорин.

Мы, подобно бочкам Данаид, готовы впитывать в себя все бесконечно. Все, что существует на свете: теорию прибавочной стоимости и историческую описку попа Упыря Лихого; подвиги Геракла и скабрезные фаблио; романы и пьесы Симонова и песнь о Роланде; символистов и войну Белой и Алой розы; круги Дантова ада и «всеобщую любовь» Людвига Фейербаха; теорию «ножниц» и тысячи прочих других вещей, из которых и состоит теперь вся наша жизнь…

Мы прилежно изучаем чужие горести и ошибки, дабы нам было легче жить в этом мире; и каждый, ликуя, открывает для себя какую-нибудь очень «новую» истину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю