Текст книги "Молчание неба (Избранное)"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
1
Ледовая, снежная одиссея кончалась.
Немцы били теперь по площади наугад. Мины квакали, плюхаясь по-лягушечьи в снежную кашу болота, взбудораженную бесчисленными колесами и сотнями ног. Осколки щелкали звонко и нагло. Где-то невдалеке тачал свое пулемет.
Группа командиров и политработников, оборванных, грязных, заросших бородами, толпилась под единственной на весь здешний лес большой, старой елью, укрываясь под ее широкими лапами.
Только что кончилось совещание, на котором решили, кому, где и когда выходить, и теперь все ждали темноты и молчаливо переглядывались, посматривали на часы.
Но небо по-апрельски еще светло зеленело, не собираясь темнеть, и набрякший кровью и ржавчиной закат все еще не истлел там, на западе, где постанывали, взвизгивая, мины противника. «Из света в сумрак переход» был слишком долог, он томил заждавшихся, усталых людей.
– Всем понятна задача? – спросил человек с забинтованной головой.
– Всем.
– Кто первым идет? – Спрашивающий, казалось, проверял сам себя: сознание его то и дело затемнялось.
– Я, – тихо отозвался невысокий стройный человек, почти мальчик, с едва пробивающимися усами. Он поправил на ремне карабин и нащупал в кармане патроны.
– А, ты, Мусатов? Вперед! – приказал человек с забинтованной головой. И добавил совсем не по уставу: – В добрый путь! От тебя теперь все зависит, сынок!
Оборванные, с зеленоватыми лицами бойцы в рыжих шинелях и разбитых, промокших валенках, с подошвами, подвязанными телефонными проводами, зачавкали по талой воде, по кустам, выбираясь к окраине леса, на исходные. Кто-то из идущих скрылся в столбе из брызг и осколков. Когда столб воды, мерзлой почвы и гари с шумом осел, человек уже лежал на земле, корчась. Но никто из его товарищей по атаке не оглянулся, не обратил внимания. Все привыкли к этим молчаливым падениям, без крика, без стона – кричать здесь нельзя, тогда смерть и всем остальным, но и оборачиваться к упавшему тоже нельзя, потому что милосердие в эту минуту равносильно трусости. И еще потому, что для атаки нужно беречь силы, а их нет. Люди от голода и от ран ослабели: стоит нагнуться, помогая товарищу, и уже не встать, не подняться: сам уткнешься лицом в снег.
– Комиссар, ты где? – спросил человек с забинтованной головой, слепо шаря перед собой руками.
Это был командир дивизии Маковец. Он оперся плечом о ствол старой ели, прикрыл набрякшими веками глаза, пряча, топя в себе длительное головокружение. Ему показалось: земля, уменьшаясь, прыгает, как резиновый детский мячик.
– Я здесь, – отозвался старший батальонный комиссар Афанасий Безуглый. Человек очень сдержанный, собранный, он за одну эту зиму научился таким словам, каких прежде не знал: «Весна», «Смотри-ка, какие мохнатые почки на ветке!», «Не жалей ни о чем, мы во всем были честными до конца, нас никто не осудит».
Сейчас комиссар следил за уходящей негустой цепью наступающих во главе с молодым командиром, еще мальчиком. У бойцов – карабины, винтовки, пять гранат на всю группу. А у немцев – зарытые в землю танки, из которых они ведут прицельный огонь, минометы, пулеметы, долговременные укрепления.
– Что молчишь? – спросил Маковец. – Пройдем? Или нет?
– Должны пройти, – сказал после некоторого молчания комиссар и оглянулся назад.
Там, посредине болота, сгрудились обозы с тяжелоранеными и тифозными, где-то валялся на санях и бредил начподив Егоров, умирал от ранения в живот осколком мины командир первого полка Одинцов и впервые за месяц после тифа осмысленными, прояснившимися глазами взглянул на зажегшуюся в небе звезду Петряков. Всем им вместе, бойцам и командирам, раненым и тяжелораненым, больным и умирающим, сейчас предстояло преодолеть расстояние в шесть с половиною километров. Всего-навсего шесть с половиною километров, но каких! Под обстрелами, через завалы и минные поля заграждений, через шоссе – под дулами вражеских танков и пушек. Но они должны пробиться к Угре, за которой – свои, переправиться по ломающемуся, талому льду на тот берег.
И пуще врага, пуще обстрела, пуще отсутствия боеприпасов и усталости, когда люди спят на ходу, комиссара сейчас пугала эта разлившаяся на пути, вздувшаяся от напора талой воды Угра и бесчисленные овраги с безыменными ручейками. Обессилевшим от голода, как им одолеть эту новую, неожиданную преграду?..
– Должны пройти, – сказал комиссар Безуглый.
2
Петряков смотрел на зажегшуюся в небе звезду, словно вырезанную из белой жести, и с нежностью прислушивался к лесным, обозным звукам: он жил, он чувствовал, разбирался в их смысле. Вот фыркнул конь, поводя впалыми, облезлыми боками. Вот где-то с треском хлопнула мина, но, видимо, не убила никого: никто не забился, не заскребся ногтями по мокрому насту. Вот две головы наклонились над ним: одна забинтованная, в клочьях вылезающей ваты, другая в шапке-ушанке.
– Жив? – спросил Маковец.
Петряков не ответил: он был еще очень слаб.
– Жив, – ответил за Ивана Григорьевича Безуглый, наклоняясь и робко, осторожно погладив командира медико-санитарного батальона по небритой, черной щеке.
– Сейчас, Ваня, пойдем на прорыв, – сказал Маковец. – Сам знаешь: хоть плыть, но быть!.. Так вот, если что с нами случится, – Маковец кивнул на себя и на комиссара, – считай, ты командир. Кроме некому. Помни!
– Есть! – еле слышно прошептал Петряков. – Помню…
– Где Марьяна?
– Пошла воды в котелок набрать. Сейчас придет.
– Пусть будет готова. Обоз идет сразу за наступающими.
– Да. Я ей скажу.
– Прощай, друг… Будь здоров!
Маковец наклонился, чтобы поправить одеяло на Петрякове. Потом выпрямился и долго стоял, стиснув зубы, давя внутри себя зябкую дрожь. Он давно уже ничего не боялся: ни этого предстоящего боя, ни собственных ран, ни голода, ни ненастья. Единственное, что пугало его сейчас, – потерять при прорыве лучших людей, самых опытных командиров. Этого он не хотел бы увидеть и пережить. Он заранее принял все меры, какие смог в условиях окружения предпринять как командир дивизии и коммунист. Люди были расписаны по местам, каждый знал свою цель и задачу, а знамя, самое драгоценное, что несла с собой горстка измученных, промокших бойцов, он сам лично вручил разведчику Худякову, человеку бесстрашному и осторожному, и тот обмотал его вокруг себя под шинелью, а теперь ждал вместе со всеми назначенного часа для прорыва.
То ли от долгих сумерек, от набухших в ледяной снежной каше сапог, то ли от напряженного нервного ожидания того момента, когда группа, вышедшая вперед, отвлечет наконец внимание врага и вызовет на себя весь огонь, а они с комиссаром и основными частями, со всей массой обозов с тяжелоранеными и больными двинутся в противоположную сторону, но Маковец вдруг явственно ощутил пробежавший мимо лица и ожегший его пронзительный, пахнущий погребом холод. Какую новую беду этот холод им всем предвещал, он не знал, не задумался. По себе он почувствовал: будет вечер и ночь, а утра в его жизни уже не будет.
Вспоминая прошлое, сейчас Маковец ни о чем не жалел. Ему не в чем было раскаиваться: он честно сражался. То, что случилось с его дивизией, – не глупость командования и не ошибка, не предательство, как кричал струсивший в бою командир батальона капитан Гончарук, а трагическая случайность, каких много на всякой, даже самой удачной войне. И чем спокойнее и честнее человек в подобных безвыходных обстоятельствах, чем меньше он думает о себе, чем лучше делает доверенное ему дело, тем скорее приходит победа. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но и из внутренней стойкости каждого в отступлении, в беде.
Командир дивизии тронул Безуглого за плечо:
– Комиссар! Слушай, что я тебе скажу.
– Да, – откликнулся тот, удивленный его тихим, торжественным тоном. – Слушаю.
Как и многие другие кадровые командиры в дивизии, Маковец был верным сыном своего сурового, беспощадного века. Только здесь, в смоленских лесах, он начал понимать: с подчиненными можно быть и суровым и беспощадным и тем достигать назначенной цели. Но сильнее суровости человечность, побеждает она. И впервые за долгие годы службы Осип Федорович пожалел сам себя: за ту скудость чувств, какие он разрешал себе как командиру.
«Эх, Ося! – подумал он с необычной тоской, поведя глазами по лицам красноармейцев, – Ведь это твои боевые друзья! Твои братья по пролитой крови…»
Он мысленно оглянулся куда-то назад: на себя, каким был. Другую бы жизнь – и все, наверное, у него пошло бы теперь по-другому.
Но другой жизни он не мог себе сделать: не успевал.
– Слушай, Афанасий! Дай перед боем тебя поцелую, – обратился он к комиссару. – Прощай, брат!
Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.
– Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?
– Нет, друг, жить я очень хочу.
– Зачем тогда так говоришь? Почему?!
– Да вот, слышу: вещует. – Маковец тронул левую половину груди темной рукой.
– Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!
Маковец покачал головою:
– Нет, не то говоришь, друг. Погибшие – они тоже хотели жить! И еще как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: я, мол, сильно хотел жить, потому и живу. А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, – повторил он.
Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:
– Пора!
Наконец в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зеленой дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие минометы. По редколесью прошел ропот ветра. Потом все затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.
– Навязали, навязали бой! Внимание!
– Пошли! Быстрей! Коней выводи!
– Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!
Но когда все до единого бойцы вышли из леса и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемета. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.
Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперед: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулеметы, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:
– Безуглый, вперед! Вперед, твою мать!
Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, – кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, – не торопясь приложил дуло пистолета к виску.
– Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..
3
Пули визжали: «Жить! Жить!»
Петряков лежал, упершись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.
«Молодец! – пронеслось у него в голове. – Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей – и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.
Немцы шли с трех сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зеленых, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.
Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофер Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть – и он замычал, задергал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.
– Марьяна, надо прорываться, идти в атаку…
– Да, надо.
– Передай тем, кто сзади тебя.
– Хорошо.
Он с трудом оторвал свое ослабевшее тело от подтаявшего под локтем шершавого наста.
«Перебежать. Надо быстро перебежать, – думал он. – Надо бегом кинуться через поляну и там притаиться в кустах и снова лицом к лицу встретить гадов».
Петряков опять оглянулся с тревогой: где Марьяна? Впервые за дни окружения он вдруг страстно, с болью подумал: «Жить! Быть здоровым, красивым, жить счастливо и любить эту девушку!»
«Жить! – кричало в груди у него. – Хорошо жить на свете, люди! Так живите же и не тратьте времени даром! Не хнычьте, не плачьте из-за пустяков. Плакать не о чем. Надо радоваться этой чудом доставшейся вам удивительной жизни. И уж если когда-нибудь вам придется платить за свое недолгое счастье, как мне, то платите! Честно, щедро платите и сердцем и кровью. Жизнь стоит этого!»
После болезни его тело было легким, но таким ослабевшим, что он не смог оторвать его от земли. Торопливо подтягиваясь на руках, он пополз к дереву, оперся о ствол и мучительно медленно стал подниматься. Серозеленые фигуры фашистов были уже близко, они только в первый миг чуть поплыли в тумане нахлынувшей дурноты, потом сразу стали четкими, ясными. Петряков резко махнул рукой:
– Вперед! За Родину! – И подумал: «Вот эта минута… Ради этой минуты я жил». И крикнул хрипло: – Ура-а!..
Где-то рядом запели «Интернационал». Потом послышались хлопки пистолетных выстрелов. Обойденные со всех сторон наступающими фашистами, люди быстро кончали с собою, один за другим.
Петряков сделал шаг вперед, но что-то горячее хлестнуло его по груди, по плечам, и он, задохнувшись в этом жгучем захлесте, рухнул в снег, лицом в жесткую корку наста. Бой ушел куда-то правее.
Петряков остался один на снегу, в большой черной яме.
Потом он поплыл.
Время от времени его тихо покачивало, и он там, в темноте, этому незнакомому для него покачиванию счастливо и радостно улыбался.
Иногда ему слышался голос Марьяны. Она говорила: «Сюда, несите сюда. Ставьте». И он напряженно прислушивался: а что будет дальше? Неужели он умер, и это его хоронят, и он, умерший, слышит тихие голоса говорящих и голос Марьяны? Значит, правда, что после смерти человек еще целых два часа слышит все, что о нем говорят?
Потом он ничего уже больше не чувствовал и не слышал.
4
Петрякова несли на носилках, сделанных из двух срубленных тонких берез и натянутой на них плащ-палатки. Марьяна шла рядом. Она тащила за плечами его автомат, свой карабин, сумку из-под медикаментов и вещмешок с остатками продуктов: две лепешки из древесной коры и гнилых отрубей, драгоценную сбереженную щепотку соли и спички – последние, что имелись в их группе.
Дивизия так и не пробилась на юго-восток через шоссейную дорогу, в том направлении, куда всем им было приказано прорываться. За двое суток беспрерывных боев они преодолели лишь три километра из шести с половиной, отделяющих от своих. К сожалению, эта пройденная дорога не дала окруженным никаких преимуществ. Немцы их расчленили на отдельные группы, и теперь каждая группа была тоже в кольце и действовала в одиночку.
– Немцы, видимо, накопили большие силы, – сказал Иван Григорьевич Марьяне, раздумывая об усложнившейся обстановке.
Резко дул сырой, напористый ветер: он мешал людям идти. В колеях дорог стояла вода. То и дело бойцы вспугивали стаи птиц, они тянулись куда-то на север, и Петряков, приходя в себя и покачиваясь на носилках, жадным взглядом следил за их вольным полетом. Для них не было в небе ни границ, ни переднего края.
После беспамятства он очень медленно приходил в себя, и голод терзал его с особенной силой. Иногда бойцы находили и выкапывали из-под снега какие-то корни трав и растений, но Марьяна однажды таким корнем отравилась, и Петряков запретил ей это есть. Иногда они находили на старых гумнах сырое, проросшее зерно. Иногда варили конину, и это был праздник: лошадей в их группе давно уже съели; это им оставались объедки от других, прошедших здесь групп.
Но все это был сущий пустяк для Петрякова – и ранение в легкие, и гнилая конина, и черные корни, и пустая снеговая вода, согретая на костре, – потому что с ним рядом была Марьяна.
С того самого дня, когда танки перерезали позади них дорогу, Марьяна всегда теперь была с ним рядом, всю долгую зиму. Даже заболевая и чувствуя, что надвигается что-то темное и глухое, Иван Григорьевич не испугался, положившись во всем на Марьяну. Он сказал ей только тогда: «Слушай внимательно, что я тебе скажу. Завтра я буду уже без сознания. Вот ампулы, шприц, будешь мне делать уколы. Не забывай почаще меня переворачивать, чтобы не было отека легких… Поняла?» – «Да. Все будет сделано так, как надо, не беспокойтесь, Иван Григорьевич. Я знаю».
И Марьяна сделала все, чтобы вырвать его у смерти. Она спасла ему жизнь и тогда, когда он болел тифом, и теперь, когда его ранило во время атаки.
Петряков слышал голос Марьяны рядом, чувствовал прикосновение ее рук и знал: это сама жизнь. Пока Марьяна здесь, он жив. Не будет Марьяны – не будет и жизни. Потому что никто не сумеет сделать так, как она.
Странно сказать, но Петряков никогда не искал для себя в жизни какого-то возвышенного идеала. Он не знал, что такое идеал. Глядя на встреченных женщин, он просто всякий раз себе мысленно говорил: «Нет, нет, не она! Не она!» Это был его собственный метод доказательства от противного.
Нет, она не могла бы униженно или глупенько улыбаться, грызть конфеты, носить грязные, спущенные чулки. У нее не должно быть такой тяжелой, вульгарной походки. И волосы она не должна так коротко стричь и причесывать их так небрежно. И не должна она также курить и сморкаться в грязный, скомканный расшитый платок. Та, воображаемая, которую он искал, не должна была делать очень многого. Она вся была соткана из ограничений и даже запретов.
А Марьяна могла быть измученной, грязной, с немытыми волосами, в оборванной гимнастерке. При ходьбе она сильно хромала: портянками она натерла себе ногу, и ссадина нагноилась. Марьяна спала, скорчившись, на теплых углях, в золе костров, грязной тине болот, и на лице уже не было ее прежнего нежно-розового румянца. Взамен него пришли бледность и желтоватость обветренной кожи. Но та прелесть, которая поражала его прежде в Марьяне, он знал, никуда не ушла, она просто спряталась, притаилась в ее огромных, синих, как пролески, глазах и тихо живет там, дожидаясь лучшего времени. Сейчас в этих глазах были только преданность и незнание страха. И это было то самое главное, чего Иван Григорьевич, оказывается, искал всю свою жизнь.
Сегодня, не пробившись через шоссейную дорогу, они опять отступили на запад и попали под огонь немецких автоматчиков. Бойцы бросились в разные стороны, рассредоточиваясь и отстреливаясь, прикрывая собою тяжелый обоз. Но немцы спокойно его расстреляли из минометов; всех раненых, всех больных, и всех санитаров, и всех врачей. Марьяна и два красноармейца с носилками Петрякова шли впереди, это их и спасло: они успели залечь за какими-то буграми, поросшими красноталом, а позже – незаметно уйти.
Вечером, отходя в темноте, измученные, опустошенные, они вдруг наткнулись на группу комиссара Безуглого.
В гуще леса держали совет: как быть?
– Смелому – горох хлебать, а несмелому и щей не видать! – после некоторого раздумья сказал Петряков комиссару, сидевшему над картой и изучавшему прилегающие к Угре подходы, – Надо прорываться вот здесь и переходить, пока не поздно, по льду.
– Поздно! – сказал Афанасий, хмуро глядя куда-то вперед. – Что поздно, то поздно. Лед двинется, как только мы взойдем на него. Нас немцы недаром кружили… Они знают, когда ледоход!
– Да, но все равно переходить надо, – сказал Петряков. – Двух смертей не бывать, а одну-то уж мы все видали!
Наступило молчание.
– Что ж, – сказал наконец комиссар. – Раз так – значит, так. Когда?
– Завтра утром.
5
Ночь провели, не зажигая костра, на болоте. Кое-как грелись, прижимаясь друг к другу. Кто-то уснул, лежа прямо в воде. Часовые, сидящие за кустами, еле слышно переговаривались, когда Марьяна подошла к ним с кусками лепешки.
– Неужели мы им все простим, а, сестра? – спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. – Неужели ты им все простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка… Да еще где – не на их, а на нашей земле?
Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:
– Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей, как клопов, их буду давить.
– Да, я тоже им ничего не прощу, – сказала Марьяна. – Никогда, ничего!
Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была ее собственная порция хлеба. Но она могла еще выдержать, пережить еще сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.
Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лед еще не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх желтой его толщи стояла вода.
Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лед – и все сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулеметов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, черную реку! А тогда мстить и мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!
Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго разглядывал карту. Потом хрипло спросил Петрякова:
– Ну как? Начинаем?
– Да, пора!
Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжело раненный, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжелый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.
Он сказал, объясняя:
– По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.
Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:
– Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Все будет, друг, хорошо! Не волнуйся…
6
В назначенный час тремя небольшими группами окруженные вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением, с радостью. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Ее до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ежилась. Перед самой Угрой ее ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывет ли в студеной, талой воде? Река, затопившая луговину, еще скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.
Первые отважные одиночки уже ступили на лед. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце ее забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростертого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, все померкло перед этой новой тревогой.
«Люблю…» – безмолвно сказала ему глазами.
Он ответил взглядом:
«Люблю…»
Марьяна еще раз шагнула.
Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лед потянулись и остальные бойцы. Лед заскрипел, но все еще держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди, а главное – позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лед от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.
Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?
Он был жив и находился в двух шагах от нее. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она все же крикнула Петрякову:
– Уже скоро! Сейчас!..
Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать еще каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но минометы и пушки снова резко ударили.
И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лед тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.
Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади нее что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, темное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.
Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чем не бывало поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.
7
Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные черные трубы на месте сожженных немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех…
Черный, вязкий, как смола, чернозем, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины; разъезженные обочины – вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь нелепых в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует только лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.
Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне все время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.
Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.
– Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?
– Вот-вот. Потерпи!
Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он все долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.
Сколько времени еще ждать? Я не знаю. Терпение мое иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы еще раз взглянуть на дорогу.
Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов березовой рощи, наконец показались первые, еще плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.
Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность ее. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.
Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берез, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.
Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!
Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.
– Какая дивизия? – спрашиваю я у идущего впереди.
Тот на миг замедляет шаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:
– Тебе-то какую надо?
– Маковца.
– Такой не слыхал… С нами не было рядом.
Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.
– Не знаю, сестра, ничего не знаю.
Он идет дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца: вероятно, был ранен еще в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.
Позади него, шагах в трех, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блесткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:
– Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.
За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого… Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!







