412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 11)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

Глава третья
1

Мне всегда почему-то жаль людей, оберегающих себя. Жить им боязно, скучно. Всю жизнь спать под крышей, пить одну лишь кипяченую воду и хранить свои деньги в сберегательной кассе – вот их идеал.

Я всегда завидовала сильным и смелым: летчикам, морякам, водолазам, открывателям новых земель. У них, презирающих опасность, наверное, другая кровь в жилах, другая душа в теле.

Поэтому, когда началась война, я обрадовалась. Да, да, в ту самую первую минуту, когда по радио объявили, что война началась, я обрадовалась, засмеялась. Я подумала о себе: «Ну вот, теперь наконец я узнаю, что я за человек! И вообще, человек я или же просто так… дрожание воздуха!»

Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.

Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И все. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Все, что выпадет мне на долю, я выполню честно.

В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.

Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.

Шли лекции, веселые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы еще успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление». И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.

Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времен и врачующим наши недуги, относится также ландыш: „Convallaria majalis“.

– Запишите рецепт, – говорил профессор. – Всегда пригодится.

И мы записывали: „Detur tales doses… tales doses…“ А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война – это что-то еще весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях верст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.

Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг наклоняется и смеется густым, торжествующим, жирным смешком.

Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.

– Благодарю… Благодарю… Оч-чень, оч-чень приятно! – И еще долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.

– Лысый черт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?

– А что ж… Конечно, есть, – говорит вдруг беспечно Марьяна. – Честно сказать: кладу я.

– Ты?.. – У Женьки округляются ее неправдоподобные, похожие на два черных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. – Не понимаю. Зачем? Старику?!

– Так, низачем! – отвечает Марьяна. – Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне весело. И потом… не вечно ж ему болтать о касторке!

– Убей меня бог, не понимаю! – говорю, в свою очередь, я.

– Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают… Они только стесняются об этом говорить вслух!

Мы с Женькой молча пожимаем плечами.

К войне мы относимся очень серьезно: как к войне. Не то что Марьяна.

2

На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращенную в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сестрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестер, но все же палатными сестрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.

Среди самых тяжелых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.

Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.

Смесь ликования: „А я здорова, здорова!“ – и стыда: „Какие вы все здесь измученные, больные!“ – несла меня к нему от кровати к кровати, и все мое существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие – ложь.

Он сражался за Родину – и вот ранен. Ранен ужасно – неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сестры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.

Да, к такому не каждая подойдет…

Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.

„Ну да, какая из меня медицинская сестра! – думала я, идя к нему по палате мимо коек. – Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, еще из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к черту, милосердие, когда там, на западе, все завязалось железным узлом и еще неизвестно, чем это кончится! Когда не веселость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и еще раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!“

Я склонилась над ним, ожидая всего что угодно.

Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зеленые, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.

– Что, сестрица, нелегкая служба, а? – спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. – Вот, возни тебе с нами…

Я засмеялась как-то очень поспешно.

– Ничего… Это в жизни не самое трудное!

И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клекотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:

– Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..

Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в черных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, еще слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз – вверх, вверх – вниз, сорок раз это самое вниз – вверх, и еще двадцать темных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклые, серые лампы!

– Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..

Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..

3

А потом мы шли и прощались с Воронежем. Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголек, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.

У меня желание всегда одно.

– Ну, как? Нет вестей от Бориса? – спрашивает Женька, устремив на меня свой мерцающий загадочным блеском взгляд.

– Нет.

– Странно!..

– Что ж тут странного! Он на фронте. Там сейчас не до писем.

– Нет, это странно. Я думала, он тебе пишет…

– Ничего, он напишет. Он на фронт мне напишет!

Не стану же, в самом деле, я ей объяснять, что мы с ним в ссоре. Что он теперь никогда уже мне не напишет, даже если жив и здоров.

Мы проходим втроем по проспекту, и встречные мужчины сперва смотрят почему-то на меня, потом переводят взгляд на Женьку, на ее черные, как сапожная щетка, ресницы, на длинные ноги, потом, искоса, на высокую грудь Марьяны, на ее белокурую толстую косу – и опять на меня.

Женька гордо вскидывает свою точеную голову, ревниво косится:

– Чего это они пялят глаза на тебя?

– А я почем знаю? Наверное, нравится мое платье!

Да, мои растоптанные башмаки и линялое, с расплывшимися разводами бумазейное платье рядом с Женькиным черным свитером и Марьяниной белой шелковой блузкой, я так полагаю, не могут не привлекать внимания проходящих.

А мне наплевать!

Мы идем и прощаемся с Воронежем.

До свиданья, Дворец пионеров и сад ДКА! До свиданья, бронзовый поэт Никитин! До свиданья, кинотеатр „Спартак“! В мирные дни нашей юности ты был прекрасен!

До свиданья, фонтаны Кольцовского сквера и плакучие вавилонские ивы. Вы не плачьте, ивы! Мы скоро вернемся. (Кто знает, когда мы вернемся?!)

Ты красив, наш Воронеж!

Здесь я выросла и повзрослела, на твоих Стрелецких, Ямских и Гусиновках. Здесь я встретила Борьку. Здесь мы с ним вместе ходили из школы. Может быть» поэтому я и запомнила тебя, мой южнорусский город, не летом, а снежной, буйной зимой?!

После январской метели улицы в белом мохнатом снегу. Деревья стоят таинственные, словно призраки. Хлопнет дверь подъезда, с ветки сорвется ком снега, обрушится за воротник – и еще долго будут покалывать кожу ледяные иголочки. Воздух пахнет свежестью, хвоей, мандариновой коркой.

Мы идем по городу вместе с Борисом Баниным. Каждый вечер теперь он провожает меня из школы домой. Мы лениво бредем по сугробистой Комиссаржевской, сворачиваем на проспект – под белые, словно клубы фабричного дыма, заиндевелые тополя. В свете желтой луны, набежавшей на город, хорошо видны белые папоротники на стеклах витрин магазинов, ветвистые рога оленя на афише, белый пушок дыхания у Борьки над верхней губой.

Я гляжу на Борьку искоса. Что-то нездешнее, чудесное видится мне в этом белом его дыхании, в том, что он рядом со мной.

Подняв воротник старой куртки, я молчу.

– Ты чего сегодня такая… колючая?

– Ничего…

Как сказать ему, что наш город как сон, что в нем, наверное, легко исполняются все желания и отгадываются все загадки – на сто лет наперед? Но я для себя хочу слишком многого. Мне – не сбудется!

Борька лепит снежок.

Мы с ним дружим давно.

Вернее, это для меня началось все давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька еще увлекалась театром и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом – на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:

 
…Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочки доверчивой и слабой,
Тщеславное мне сердце умилить?
Ошибся, друг…
 

И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:

 
Не презирай младого самозванца…
 

И опять:

 
Не презирай младого самозванца;
В нем доблести таятся, может быть,
Достойные московского престола,
Достойные руки твоей бесценной…
 

Я сидела в пустом, темном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал ее за руку, с тревогой заглядывал в ее мерцающие из-под темных ресниц цыганистые глаза.

А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное белье. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я – и больше не ходила ни разу.

А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.

Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в летной форме – темно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И все тот же легкий пушок на верхней губе. И все те же пушистые темные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.

По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.

– Ба!.. Вот это, я понимаю, серость! – воскликнула я, глядя ему прямо в глаза. – Прямо круглая серота!

Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивленно молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.

А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошел провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.

К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались все реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зеленых электрических искр. Потом снова все затихало, темнело.

Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.

Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идем и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, – я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.

На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой: до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я еще не сказала. Мне еще предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я все откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор – и вот осталась последняя ночь, а я все еще не решаюсь.

– Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, – замечает мне Женька. – Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.

– Да. Я скажу, – отвечаю я довольно смущенно.

Мы прощаемся и расходимся в разные стороны.

Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, – она там живет. Марьяне – по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне – по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь – женату быти. Направо пойдешь – богату быти. Прямо пойдешь – убиту быти».

Мы не верим, что нас можно убить.

4

Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка – и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.

А зачем они мне?..

Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И все, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, ее положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.

Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с ее черной бедой.

– Я рада, что вы помирились, – говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.

– А мы с ней не ссорились.

Марьяна досадливо морщит брови:

– Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня все время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата…

– Я знаю, – говорю я.

Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.

– Виноват во всем Борька.

– Да, знаю.

Тот самый Борька!

Очень мило с его стороны.

– Здравствуй, Женя, – говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. – Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..

Ее глаза смотрят на меня пристально, два черных вянущих цветка, – и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.

Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»… Она ее сразу узнала.

Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.

– Женя, – говорю я, глядя в ее изменившееся от болезни лицо, – мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, То, значит, достанет, понимаешь?

– Да, понимаю, – отвечает она, прикрывая рукой на одеяле два мокрых пятна, говорит виновато: – Мартышка к старости слаба глазами стала, – и улыбается мне сквозь слезы. – Не обращай, пожалуйста, внимания…

– А я и не обращаю, – говорю я.

Мне тоже хочется плакать.

Глава четвертая
1

Рабочий день Петрякова теперь начинается задолго до рассвета.

Он встает до побудки и сразу идет к конюшням, где дневальные чистят лошадей, засыпают в кормушки овес, несут охапками душистое, свежее сено.

Терпкий запах животных, хруст соломы под ногами, негромкие, словно спросонок, разговоры о хомутах, о махорке, о дегте, скрип колодезного журавля и синие, нежные, в длинных ресницах, скошенные в его сторону глаза Ястреба – все это каждый раз почему-то напоминает Ивану Григорьевичу его прежнюю, так быстро оборванную мирную жизнь: деревню, больничку, поездки по вызову, охоту на диких уток. Он и раньше любил эти ранние вставания, еще до восхода солнца, и сизую хмарь осеннего утра, эту бодрость и ясные, свежие мысли, когда, стоя возле конюшни и глядя на теплых, сонных животных, можно все обдумать заранее, весь предстоящий трудовой день. Но особенно это важно теперь, когда каждый шаг требует напряжения, или, как Петряков сам говорит, «десяти литров крови и двадцати километров нервов».

Потом дневальный льет ему из ковша на крепкие руки ледяную, пузыристую, как нарзан, воду, подает мохнатое полотенце. И Петряков крякает от удовольствия, растирая до кирпичного цвета загорелую шею и грудь.

Двор казармы к этому времени уже живет полной жизнью.

Походные кухни дымят и пыхают вкусным паром. На плите на больших сковородах что-то жарко потрескивает, скворчит. По каменным плитам двора гулко бухают в лад сапоги бойцов хозвзвода, выстраивающихся на зарядку, и старший лейтенант Агабеков, черный и тонконогий, издали похожий на грача, гортанным голосом командует: «Выше нэжку! Нэжку! Эз-двэ!.. Отставить!»

После завтрака по всему батальону гремит стук топоров. Слышится лязганье и визжание пил. Волнами плывет по комнатам смолистый здоровый запах сосновой стружки, столярного клея, олифы, масляной краски. Рабочие перестилают заново в доме полы, ладят новые рамы и двери. В побеленных свежей известкой казармах сквозной ветер, как на палубе корабля, рябые солнечные зайчики. На железных койках топорщатся набитые свежей соломой матрацы. Кажется, в них навалом насыпаны и теперь спят, притаившись, живые ежи. Из гнилых тупичков, закоулков и переходов тщательно выветрены махорочный дух и запах одеколона и ваксы. И от всей этой строительной суеты, от пахнущих мирным временем стружек, от мелькания женских рук, моющих стекла, от песни про Галю – «Пидманулы Галю, забралы с собою…» – на душе у Петрякова смятение и праздник. Черт возьми, так вот он каков, его батальон!

2

После утренней зарядки, умывания и завтрака в медицинской роте начинаются обычные занятия: строевая подготовка, изучение материальной части оружия, боевого устава пехоты, устава караульной службы, политинформация, а Петряков поднимается к себе в штаб, на второй этаж, и с этой минуты весь его долгий рабочий день сливается в одно летящее стремглав, блистающее колесо.

Отдав необходимые приказания хозяйственникам и командирам, приняв рапорт дежурного по части, Иван Григорьевич садится за свой письменный стол, заваленный бумагами: здесь и списки личного состава взводов на сегодняшний день, и анкеты, и справки, и дипломы, и папки с ведомостями, продовольственные и денежно-вещевые аттестаты, и приказы, и выписки из приказов, и копии распоряжений, и напоминания, и пакеты с надписью «срочно», и прочая ерунда, о существовании которой он ранее и не подозревал. Все это он должен просмотреть, подписать. Но смотрит Петряков все эти бумаги вполглаза, потому что поминутно звонит телефон и Петрякова то и дело к нему подзывают. Беспрерывно в штаб входят люди – это прибывают новые командиры взводов, врачи, какие-то поверяющие из политотдела дивизии, появляется нарочный с пакетом от начсандива, а затем старшина, который докладывает, что на станцию прибыли срочные грузы и что надо ехать скорей их получать, Кто-то рядом хохочет, рассказывая только что услышанный анекдот. Кто-то курит на подоконнике, ожидая минуты, когда Петряков останется совершенно один, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Кто-то просто стоит без дела, слушая всю эту разноголосицу и жарко блестя глазами от удовольствия. Жизнь кипит вокруг Петрякова.

А он сам, хмурый, сгорбленный, перелистывает папки с бумагами и думает: «Экое бесиво заварил мой предшественник! Кто-то будет расхлебывать эту кашу!.. Нет, с этим надо кончать!» И кивает головой Николаю Гурьянову, смешливому, розовощекому комиссару батальона:

– Давай, Коля!

– Я готов.

– Зови адъютанта старшего…

И пока Петрякова не вызывают ни в штаб дивизии, ни на станцию, не отрывают от дела, он до вечера сидит с Колей Гурьяновым и седым, коротко стриженным, с колючими баронскими усиками адъютантом старшим, капитаном Державиным, и вершит в батальоне суд и расправу.

– Как фамилия? Имя? Год рождения? Где родились? Опыт работы? Мобилизованы каким военкоматом? Ах, добровольно… Гм… Да… Хорошо. Комсомолка? Оставить.

– А вы можете идти. Вот ваши документы. В резерв округа. Да.

– Откомандировать.

– Оставить.

– Откомандировать.

И вдруг обиженный девичий голос. Взгляд исподлобья:

– А я никуда отсюда не уйду! Вот что хотите, то и делайте со мной! Не уйду, и все! Я хочу работать здесь, в медсанбате!

Петряков чешет карандашом переносицу, хмуро косится на стоящую перед столом девушку. Лицо как лицо. Курносое, круглое. Все в веснушках. Военная гимнастерка. Вместо юбки – ситцевый сарафан. На ногах – разбитые башмаки.

– Так у вас же нет никакой специальности! Что вы будете делать? Вы ж совсем ничего не умеете…

– Родину любить умею! Этого мало?!

– Гм! Да… Маловато. Надо еще и уметь ее защищать.

– Научусь. Я способная.

Молчание. Три столба дыма вверх. Николай Гурьянов и Державин вертят новые самокрутки, Петряков заново набивает табаком трубку, уминает табачную стружку прокуренным, желтым пальцем.

– Что ж, оставить? Ты как, товарищ Гурьянов?

– Оставить, – говорит Коля.

– Хорошо. Остаетесь.

– А вы, товарищ, отправляйтесь, в штаб округа. В резерв.

– Следующий!

– Откомандировать.

– Я просил бы оставить, – это Коля Гурьянов.

– Гм. Оставить? Ну что ж. Испытаем. Ну так вот.

Оставляем вас в батальоне. До первого замечания. Только первое нарушение дисциплины – и пеняйте тогда на себя…

Многих Петряков уже знает в лицо, по фамилиям. Одним он незаметно подмигивает, другим вежливо улыбается, третьим хмурится. Иногда молчит, ничего не спрашивает, и глаза его становятся ледяными, мглистыми, как декабрьская ночь. Тогда капитан Державин начинает грызть ногти и ерзать на табурете. В «междуцарствие», до прихода нового командира батальона, он людей принимал сам, единолично, не вникая в подробности, торопясь, – лишь бы «кадры».

3

Сейчас мимо их стола – бесконечный людской поток. Все, что всплыло на волнах огромного отступления с Украины и Белоруссии, из Прибалтики и Смоленщины, все, что призвано, мобилизовано и пришло добровольно из тылов, вперемежку: хорошее и плохое, здоровое и гнилье, настоящее советское и подонки, отбросы. Все, что осело в маленьком городке и, по мнению капитана Державина, может оказаться полезным на фронте: медицинские сестры, больничные и скороспелки военного времени, санитарные городские врачи, зубные протезисты, психиатры, акушерки, патронажные сестры, студенты медвузов, аттестованные «зауряд-врачами», нечто вроде врачей третьего сорта, лаборантки из клиник, аптекарши, рентгенологи. Все они, безусловно, пригодились бы, будь это госпиталь, да еще тыловой, с хорошим стационаром, оборудованный по последнему слову техники. А в тех жестких условиях, в каких будет работать медсанбат на фронте, нужны лишь хирурги, и притом высшего класса. Нужны опытные медицинские сестры. Нужен только тот, кто способен выдержать бессонные ночи, обходиться подолгу без еды и питья; кто может часами стоять в полутьме над операционным столом, по локти в крови; кто сможет сменить скальпель на автомат и отстреливаться, а если придется – занимать круговую оборону; кто сумеет пройти пешком пятьдесят километров, а потом расчищать снег под палатки, рыть окопы и щели – и снова, без отдыха, стать к столу: ампутировать и перевязывать, рассекать рваные раны и выискивать в тончайшем переплетении нервных волокон засевшие там пули и зазубренные осколки.

Поэтому Петряков так безжалостен, тверд:

– Откомандировать.

– Па-азвольте, товарищ военврач третьего ранга! А с кем мы останемся? Зачем разбазаривать персонал?! Так можно и на мели оказаться! – Капитан Державин прыгающей рукой пытается пригладить серые взъерошенные усики, за один день побелевшие, словно их присыпали мелом.

– Не позволю! – грохнул по столу кулаком Петряков. Уронил на бумаги зажженную трубку, сдунул облако табачного пепла. Вскочил с табурета. Длинным пальцем покачал перед самым носом начальника штаба, – Не позво-лю! И уж вы извините, это вы виноваты, что нам сейчас здесь приходится чистить авгиевы конюшни! Это ваша вина. Чего вы мне все время тычете в глаза: батальон? Его еще нет, батальона!.. У нас нет еще самого главного, без чего мы вообще не имеем права называть себя батальоном! У нас еще нет коллектива, понимаете? Кол-лектива! Вы когда-нибудь думали, что и вы, как коммунист, несете ответственность за жизнь и здоровье многих сотен людей?! Эти ваши ошибки, они человеческих жизней стоят!

Петряков вдруг умолк, разъяренный. Упал щекой на кулак: а, да что ему толковать!.. Что он знает, Державин, о том разговоре, который был у него там, в полку, с Мотей и Митей, о легкой смерти и о легкой руке? Каждый человек на фронте, наверно, мечтает о легкой руке врача. И теперь от них – от Державина, от Гурьянова, от Петрякова – зависит, как много хороших людей останется в живых на земле, скольких они сумеют оградить от безвременной смерти.

Начальник штаба хрустнул бледными пальцами.

– Простите… Вы не поняли… Если я виноват… Я хотел бы… Я очень прошу…

Петряков осторожно, но твердо отодвинул его ребром ладони:

– Вы должны были это знать с самого начала, как здесь находитесь! Да! Знать! С первого дня! – И вдруг опять закипел, сверкнул гневно глазами. – Для чего, например, здесь торчит эта баба в танкистской шинели, ответьте?! От Бреста идет. Из танковой части! А под Брестом и сроду-то не было такой танковой части, с таким номером! Я сам проверял. А она, смотри, уже научила наших сестричек, кого помоложе, водку пить, ругается матом. Это ваше дело – знать, откуда она.

Петряков метался по комнате, прихрамывая; кидал в лицо начальнику штаба обидные, злые слова. А тот, покорно склонясь, сидел, слушал и только время от времени откидывал голову.

– Вам ясно?

– Ясно!

– А ясно, так исполняйте!

– Хорошо, откомандировать…

Петряков махнул рукой, замолчал. Какое тут «хорошо»!.. Разве это так просто: откомандировать?! Разве это выход из положения, когда посредине формирования батальона кого-то приходится отчислять, а кого-то искать поспешно взамен?! Таких вот вновь формирующихся стрелковых дивизий сейчас, наверное, сотни по стране, и всем нужен комбат для медико-санитарного батальона, всем нужен хороший ведущий хирург и молодые, здоровые, ничего не боящиеся, опытные сестры. Всем нужен сплоченный, сдружившийся коллектив, готовый к любым испытаниям.

Петряков с горечью усмехнулся. Он один из них троих знал, что такое война. Подготовишь, сколотишь крепкий коллектив, соберешь самых сильных и смелых, самых здоровых, цвет страны, а потом, как сказал бы Матвей Железнов, санитары соберут «некомплектные руки и ноги». И все! Начинай все сначала.

Он прошелся по комнате, встал у окна, прислонился щекой к косяку, загляделся на улицу.

Прямо под окнами казармы – площадь, базар, разноголосый воскресный гомон. Три вяза, роняющих жесткие, словно вырезанные из жести, ржавые листья. Через площадь наискосок церковь с бледными луковками куполов. Рядом с церковью почта. На дверях синий ящик с белыми молниями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю