Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Он умолк, чтобы перевести дыхание, и сам удивился той внезапной страсти, что звенела в его голосе: он был застигнут врасплох неодолимым желанием, которое, вдруг пробудившись, целиком им завладело, – желанием нарушить молчание долгих лет, выпустить на свободу потаенные мысли о том, что когда-то он принимал ближе всего к сердцу, – и быть понятым. Троюродный брат, как он заметил, смотрел на него с выражением, близким к изумлению, и даже забыл донести до бороды очередной ломтик яблока. Молчание ширилось в воздухе, как расплывающееся по ткани пятно.
Наконец Далевич сморгнул, вернул ломтик яблока на блюдце и зааплодировал с театральным возгласом:
– Браво, Толя! Слышу речь художника, а не критика, и уж тем более не критика из журнала «Искусство мира»! Ценю твое красноречие, но никак не могу разделить твоего пренебрежения к «границам» – так ты, кажется, выразился? Я согласен, что искусство не должно чураться исканий, но, по моему скромному убеждению, искусство достигает величайших высот именно тогда, когда его искания ограничены его же пределами. Не тот художник гениален, который отметает старые традиции и с головой бросается в неизведанную, ошеломляющую и, возможно, бессмысленную пучину, а тот, который, творя в определенных рамках, бережно приоткрывает нам шоры на вершок-другой, чтобы мы увидели свое отражение в слегка искривленном зеркале, нашли двойное дно в самых привычных вещах или двойной смысл в самых затертых словах – короче говоря, отряхнули залежи пыли с нашего мира, – а художник тем самым помогает нам подняться вместе с ним на более высокую ступень бытия. Вот почему Шагал, с его обманчиво-простой, детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы, всегда будет на голову выше Кандинского, с его ледяными водоворотами цвета и утонченными абстрактными композициями, невзирая на блистательное новаторство последнего.
– Сомнительный аргумент, – задумчиво произнес Суханов. – Не видишь ли ты парадокса в том, что художники, идущие мелкими шажками, оказываются более великими, нежели те, которые совершают гигантский скачок?
– Я лично считаю, что парадоксы будоражат мысль, особенно в тех случаях… Господи, что это, неужели десять часов? К сожалению, Толя, придется отложить наши дебаты до следующего раза – я должен зайти к одному знакомому, который мне помогает в сборе материала… А еще лучше – давай сходим к нему вместе, а? У Олега богатейшая коллекция икон. Пойдем, вы с ним вволю наговоритесь о средневековой живописи. Как ты на это смотришь?
Суханов собирался провести весь день за письменным столом, потому что на следующее утро нужно было сдавать злосчастную статью о Дали, которая так и не продвинулась дальше первого предложения.
– А в самом деле, почему бы и нет? – сказал он беспечно, смахивая крошки с колена. – У меня как раз образовалось немного времени.
Казалось, лето ушло из Москвы на цыпочках, пока никто не смотрел. В сером рассеянном свете сумрачного осеннего дня замоскворецкие улицы стали унылыми и неприветливыми. Ветер гнал по тротуару процессию желтеющих листьев с примкнувшими к ним обертками от мороженого и редко взмахивающими крыльями газетных страниц.
Трусцой поспевая за Сухановым, Далевич продолжал говорить мягким, убедительным тоном:
– Можно пойти еще дальше и сказать, что в конечном счете гонения только на пользу искусству. Между прочим, твой Дали придерживался именно такой точки зрения. Возьми, к примеру, человека с усами – в обычных обстоятельствах ничего в нем интересного нет, согласен?
– Э… да, – отвечал Суханов, не вникая.
Из ниоткуда прилетела старая театральная программка и прильнула к штанине его брюк. Он нагнулся, чтобы ее поднять, безразлично пробежал глазами («Мертвые души» в Малом театре – скомканный обрывок чьего-то давно минувшего вечера) и отпустил. Программка, бешено приплясывая, понеслась через дорогу.
– Да, но если какой-нибудь тиран запретит всякую растительность на лице, то найдется изобретательный человек, который ухитрится отрастить себе тайные усы – хотя бы на лодыжке, и это уже будет интересно, правда? Так что в некотором смысле ограничения на творчество и в самом деле могут, как видишь, стимулировать создание более интересных или, по крайней мере, новаторских произведений искусства. Конечно, в России ограничения и правила насаждались всегда – будь то церковью, самодержавием или партией – и оттого являлись составной частью любого творческого процесса; возможно, по этой причине…
– Далеко еще? – перебил Суханов.
В течение последних пяти минут он с нарастающим недоумением спрашивал себя, с какой стати его понесло в гости к совершенно чужому человеку – к собирателю икон, ни больше ни меньше – в такой напряженный, чрезвычайно напряженный день.
– Почти пришли, – жизнерадостно заверил Далевич. – Вот сюда, в подворотню, а там через проходной двор. Так вот, как я говорил, возможно, отчасти по этой причине наша земля всегда рождала гениев с такой поразительной периодичностью. Хотя, положа руку на сердце, за последние пять-шесть десятилетий…
Низкая арка в облезлой стене увела их от суеты Большой Ордынки на узкую тропу, где щебетали невидимые птицы. Справа тянулся неказистый одноэтажный флигель; слева появилась игрушечная церквушка, полускрытая высокими пурпурными цветами, покачивающимися на ветру. Суханов в удивлении остановился. Он сотни раз вместе с толпой спешил по ту сторону стены, но никогда и не подозревал о существовании этого тихого уголка, тенистого, влажного и грустного, как щемяще-нежная акварель Левитана, а впрочем, Москва таила немало таких забытых, запущенных уголков, ссыльных напоминаний о другой жизни.
На потемневшей одноглавой церквушке не было креста.
– Надо же, какая старина, – заметил Суханов, разглядывая барельефы диковинных зверей на некогда белых стенах. – Четырнадцатый век, похоже?
Далевич предупредительно взял его под локоть, направляя дальше по тропинке в неухоженный двор, окруженный низкими, обшарпанными строениями.
– Представь себе, нет, храм совсем новый, – с готовностью объяснил он. – Построен в псевдорусском стиле по проекту некоего Алексея Щусева в начале века. Раньше здесь был женский монастырь, основанный великой княгиней Елизаветой Федоровной в тысяча девятьсот, если не ошибаюсь, восьмом году. Естественно, вскоре после революции обитель прикрыли, августейшую основательницу живьем сбросили в шахту, а что до Щусева, то Щусев весьма преуспел: построил и мавзолей Ленина, и усладу глаз – гостиницу «Москва». История архитектуры, как, полагаю, и всякая история, богата на такие причуды судьбы, верно? Ага, вот и дом Олега, он здесь снимает… Толя?
Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.
– Здесь так тихо, – сказал он с извиняющейся полуулыбкой. – Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.
Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки – стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек – желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» – странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, – цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий – тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.
Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче – ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.
Я давным-давно решил, что искусство было всего лишь опасной и постыдной тайной моего полузабытого раннего детства, рожденной упадочными снами и обольстительными песнями полубогов из волшебных дальних стран и ушедших эпох, до поры до времени сохраненной коварными предателями государственных интересов, но затем навеки смытой тающими арбатскими снегами. Теперь я понял, что заблуждался. Искусство не было ни частным позором, ни тлетворным чужеземным колдовством. И, что казалось еще более невероятным, искусство не умирало. Оно продолжало жить, сегодня, сейчас, в этом убогом городке из двух сотен домов, без единой мощеной улицы – и творил его в самые будничные дни скромный человек по имени Олег Романов, который смешно шепелявил и близоруко щурился, – человек, ничем особенным не отличавшийся от других знакомых мне людей, однако способный из ничего, из холодного, сурового, разбитого мира вокруг, вызывать к жизни эти туманные, светящиеся пейзажи с уходящей вдаль перспективой, какие умел создавать он один…
Несколько ночей я почти не спал, обдумывая свое открытие и всю его значимость для моей смятенной души. А потом, на уроке две-три недели спустя, после того как я битый час промучился с рисунком какой-то все более и более изворотливой чашки, Романов отозвал меня в сторону.
– Задатки у тебя есть, Суханов, – сказал он почти с неохотой. – Интересная мысль – совместить в едином изображении внешнюю поверхность чашки и ее содержимое. Если хочешь, могу позаниматься с тобой дополнительно.
Это было еще одним откровением: искусству – этому светлому, неуловимому чуду, принадлежавшему возвышенной сфере, где обитали божества, – можно было научить, и неумелый набросок чашки мог стать ключом к бесценному ученичеству. Конечно, придется много работать, строго предупредил Романов. Надо будет внимательно смотреть на окружающий мир, отмечать для себя его запахи, цвета, звуки, а также формы и фактуры живых существ, от обманчиво простого воробья и обыкновенной бабочки-лимонницы до человека, венца творения; нужно будет вызнавать тайны красок у земли, по которой ходишь, запоминать свечение заката и тени дождя, различать многочисленные оттенки белого, читать радугу как поэму – и в один прекрасный день, после тяжелых трудов, после бессонных ночей, за горами сломанных карандашей и свалявшихся кистей я, возможно, смогу… смогу…
– Боюсь, припозднились мы, – произнес мягкий голос Федора Далевича.
И когда Суханов очнулся от немыслимо ярких грез и встретил деликатно-вопросительный взгляд троюродного брата, он почувствовал, как нечто незнакомое, нечто темное шевельнулось у него в груди. Это нечто было страхом, отупляющим, необоримым страхом – ибо, стоя посреди двора, принадлежавшего к годам его эвакуации, слушая эхо воспоминаний, затихающих в глубинах его души, он впервые четко осознал, к какой пропасти подталкивала его память, безжалостно, неумолимо…
– Забыл что-то? – участливо спросил Далевич.
– Наоборот, – запнулся Суханов, – вспомнил, что я… У меня тут одно дело намечено. Будь добр, извинись за меня перед своим другом, скажи ему, что как-нибудь в другой раз…
Он повернулся, чтобы уйти.
– Конечно, я все понимаю, – сказал ему в спину Далевич. – Правда, хотелось бы закончить нашу дискуссию. Я тут статейку накропал, собирался тебе рассказать…
Суханов оглянулся на тихий, заросший двор, на затемненные окна, на облезлые стены невысоких строений, в одном из которых его прихода с минуты на минуту ожидал некто по имени Олег…
– В другой раз, – повторил он.
И, больше не оглядываясь, быстро зашагал навстречу своему настоящему.
Глава 10Часы на письменном столе Суханова показывали десять минут седьмого, когда Нина приоткрыла дверь его кабинета и с порога сообщила, что идет в театр с подругой и вернется поздно.
– К ужину меня не ждите, – сказала она, теребя непослушный замок браслета.
Он заметил, что на ней были незнакомые серьги, изящные серебряные спирали, которые, нежно покачиваясь вдоль шеи, делали ее лицо тоньше и почему-то моложе. Помада ее тоже казалась непривычной, по-девичьи розовой вместо ее обычной приглушенно-персиковой.
– В театр? – переспросил он. – Я не знал, что ты собираешься в театр.
– В Малый, на «Вишневый сад», – быстро объяснила она. Браслет никак не застегивался. – Вчера Люся позвонила, у нее появился лишний билет.
Машинально он припомнил программку, которую ветер вложил ему в руки несколько часов тому назад.
– Вечером дождь обещали, – сказал он. – Но ты, конечно, на машине?
– Нет, Вадим на сегодняшний вечер отпросился. Ничего страшного, доберусь.
– Обратно поезжай на такси, – посоветовал он и после мимолетного колебания добавил: – А я эти серьги у тебя видел?
– Сто раз, – ответила она нетерпеливо. – Мне пора, я уже опаздываю.
Она исчезла в сверкающем вихре белого с серым шелка, оставляя после себя легкий аромат ландышей, и он услышал, как ее каблучки торопливым пунктиром прочертили вечернюю тишину и были стерты стуком входной двери. На один миг он подумал, не перегнуться ли через балконные перила, чтобы проводить взглядом ее звонкое шествие вдоль темнеющей улицы, но парализующий страх, накативший на него во дворе обветшалого монастыря, все еще трепетал где-то вблизи сердца, и он, внезапно утратив желание двигаться с места, вернулся к неподатливым клавишам пишущей машинки.
Было уже почти одиннадцать, когда под неодобрительным взглядом бронзового Пегаса он поставил точку в конце сбивчивого, ничего не заключавшего заключения, вырвал страницу из челюстей допотопного механизма, добавил ее к тонкой стопке на столе и мстительно ранил плоды своих трудов гнутой скрепкой, а потом в раздумье откинулся на спинку кресла. Он отдавал себе отчет в том, что статья вышла до смешного убогой и, по сути дела, ограничивалась простым перечислением фактов. «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Суханову вдруг стало душно; он встал, быстрым движением руки погрузил комнату в темноту, распахнул балконную дверь и шагнул в бледную, прохладную ночь.
На улице в самом деле моросило. Крыши и церковные купола поблескивали; город шелестел и плескался в новых, приглушенных ритмах осени, вздымаясь и опадая вместе с мокрыми звуками, отмечавшими редкое скольжение автомобилей по улицам, да с хором нетрезвых молодых голосов, орущих какую-то бессмыслицу на мотив «Оды к радости», и с размеренным стуком трости, принадлежащей сморщенному старику, который каждую ночь шаркал вдоль улицы Белинского, держа огромную черную собаку на рвущемся поводке. Откуда-то сверху спускался тающий призрак сигаретного дыма, а снизу, навстречу ему, плыли по воздуху обрывки тихой беседы; Суханов различил женский голос, который печально говорил: «У нас столько яблок в этом году, а есть их некому…» Он смотрел и слушал, дыша полной грудью, и вдруг эта ночь исполнилась тайного движения, показалась ему такой пронзительно живой, такой не похожей на привычную душную тишину, тяжело и неподвижно висящую в кабинете у него за спиной, что он даже вздрогнул, как вздрогнул бы, если, перелистывая шестое издание своего учебника по советскому искусствознанию, обнаружил бы вкравшийся между двумя непререкаемыми абзацами стишок – какой-нибудь короткий стишок, лишенный на первый взгляд смысла, но полный звучного очарования, тихий и легкий, как сам дождь…
И в этот просветленный миг удивления на поверхность вырвалась мысль, которая вот уже несколько дней пряталась по темным углам его сознания. Что-то с ним творилось – что-то неладное и даже весьма тревожное, не поддающееся объяснению, а тем более пресечению или надзору.
Его осаждало прошлое.
Анатолий Павлович давно взял за правило склеивать страницы уходящих лет, оставляя под рукой лишь краткие справочные абзацы общего характера да немногочисленные, тщательно отретушированные солнечные пятна – дань собственной сентиментальности. В последнее время, однако, непрошеные воспоминания накипали в его душе, и если поначалу это были не лишенные приятности ностальгические прогулки по пастельным пейзажам раннего детства, то теперь они делались все мрачнее, жестче, холоднее, вторгаясь в его жизнь, нарушая его спокойствие, толкая его к той запретной пропасти, над которой он десятилетиями не осмеливался наклониться. Сегодня утром, стоя посреди заросшего двора, он поймал себя на том, что уже готов был вновь пережить ужас того ноябрьского дня сорок третьего года – тот застывший миг неприятия, за которым последовала необъятность боли, начисто стершей его душу, а потом – всепоглощающее чувство потерянности, бессловесности, погружения в туман, населенный гротескно сочувствующими, чужими людьми…
И опять он отогнал эти мысли, с ощущением, будто в самый последний момент отступает от края обрыва. Перед ним шуршала и мерцала ночь. Он тронул лоб рукой и, подавив озноб, шевельнулся, уже собираясь уйти в комнату, когда сверху приплыла еще одна струйка дыма и одновременно что-то весомое ударило его по голове и, отскакивая от перил, полетело в кусты. Суханов проследил за предметом, не веря своим глазам: это была буханка хлеба.
Вывернув шею, насколько позволяла ему его тучность, он посмотрел вверх и обнаружил, что за ним наблюдает незнакомый старик в красной лыжной шапочке, свешивающийся через балконные перила последнего, девятого этажа. В таком ракурсе тело старика оставалось невидимым, а его круглое личико с черными глазками-бусинками, морщинистой желтоватой кожей и вздернутым носом поразительно напоминало древнюю мартышку. У Суханова создалось жутковатое впечатление, будто в дымном тумане над его головой колыхался сдувшийся воздушный шар с нарисованной на нем обезьяньей мордой и приклеенной к нему сигаретой.
Старик подмигнул, и впечатление рассеялось.
– Есть новости, товарищ, – заговорщически прошептал старик. – Я только что от Ленина, и он просил передать: все идет по плану. Выступаем в четыре утра и ни минутой позже. Готовься.
– Прошу прощения? – ледяным тоном сказал Суханов. – Это вы мне?
Старик просиял хитровато-благосклонной улыбкой.
– Действуй строго по инструкции, – оживленно прошептал он. – И берегись врагов. Они повсюду. Всегда проверяй, кто у тебя за спиной.
Тут потолок сухановского кабинета содрогнулся от стука стремительных шагов, и в ночь вырвался пронзительный женский окрик:
– Папа, ты почему не в постели? Ты лекарство выпил?
Призрак исподтишка глянул через невидимое плечо, потом повернулся обратно к Суханову, одарил его еще одной беззубой улыбкой, попутно роняя сигарету, и внезапно исчез, словно воздушный шар дернули за веревочку. В следующий миг балконная дверь наверху с грохотом захлопнулась, приглушая звуки последовавшей борьбы.
Восемью этажами ниже красный огонек сигареты вспыхнул в кустах и погас.
Вытирая дождь с лица, Суханов ушел в комнату и нервной рукой запер за собой балконную дверь, бормоча:
– В этом доме все с ума посходили, честное слово.
После мягкого ночного сияния кабинетная чернота неприятно его ослепила. Он потянулся зажечь лампу – и тотчас же от него шарахнулась тьма теней, как испуганное стадо уродцев-зверей. С минуту, пока глаза не привыкли к свету, его не покидало странное ощущение, будто в укромных углах и вправду таились живые существа, бестелесные, бесцветные, невесомые, как комья пыли, скрытно следящие за ним из-под дивана, из-за двери, из корзины для бумаг…
Он поморгал, потер виски. Ему стало ясно, что он не высыпается, что от неурядиц последних дней мысли его сделались размытыми и неопределенными, как акварели, забытые под дождем; и тут же им овладело желание завалиться на диван с той или иной книжонкой, чтобы на волне бессодержательной болтовни какого-нибудь беллетриста уплыть в сон без сновидений. Немного подумав, он вспомнил, что начал читать – скверный перевод абсурдного западного романа, опубликованного в дефицитной серии «Зарубежная фантастика», распространяемой исключительно по подписке, с параноидальным, несимпатичным главным героем, перекочевывавшим из тела в тело, – одним словом, пустое чтение именно такого рода, какое он предпочитал после изнурительной умственной акробатики рабочего дня. Однако по пятам за этой мыслью пришла другая: книга осталась там, где он бросил ее пару дней назад, – на прикроватной тумбочке в спальне.
Выскользнув в коридор, он нерешительно помедлил перед узкой полоской света, пробивавшейся из-под двери. Поговорить с Далевичем после их неудавшейся утренней вылазки ему было недосуг, а перспектива объясняться в такой поздний час с малознакомым, непомерно учтивым человеком, одетым, скорее всего, в пижаму и, по всей вероятности, уже полусонным, ему претила. Вздохнув от досады, он так же, на цыпочках, пошел обратно, по пути заглядывая в слабо мерцающую пещеру неосвещенной гостиной и отмечая, что Нинино постельное белье лежит аккуратной, нетронутой стопкой в изножье дивана.
Удивительно, какие длинные нынче спектакли…
Хлопнув дверью кабинета более энергично, чем входило в его намерения, он принялся хмуро оглядывать свои книжные полки, и тут взгляд его упал на толстый красный том с золотыми буквами на корешке, наполовину похороненный под бумагами на письменном столе. Ах да, разумеется – это были сказки Гофмана, которые подсунула ему Ксения перед походом в Большой театр. Он совершенно про них забыл. Балет «Коппелия», по ее словам, был создан по мотивам новеллы «Песочный человек»; она посоветовала ему ознакомиться. Для своего возраста Ксения была чрезвычайно начитанна и уверена в своих суждениях, порой слишком резких; сказать по правде, в последнее время ее интеллектуальная заносчивость затрудняла их общение, тем более что она не скрывала своего полного презрения к его работе. Несколько лет назад, переживая период увлечения античной мифологией, она в каких-то примечаниях откопала для него прозвище, которое, к его досаде, выдержало все последовавшие бури ее взросления. Она называла его Цербером по сей день. Как она однажды объяснила, древний Цербер, этот устрашающий трехглавый пес, охранявший царство мертвых, пожирал не только души умерших, стремившиеся вырваться обратно к свету дня, но и живых людей, которые делали попытки спуститься в преисподнюю.
– Подходящая метафора для советского искусства, для печальной участи любого художника, в ком еще теплится живая душа, и для критика – вершителя его судьбы, не так ли? – без улыбки сказала ему родная дочь, которой тогда только-только исполнилось пятнадцать…
Вот ведь парадокс, подумал он, сдерживая горький смешок: из двух его детей младшая полностью отторгала все, чем он занимался, а старший – старший не только принимал, но и готов был использовать такие средства, которые сам он считал аморальными. В задумчивости он взял со стола том Гофмана и взвесил на ладони. Если прочесть эту сказку, то хоть будет о чем поговорить с Ксенией за завтраком.
С первой же страницы стиль показался ему напыщенным, с переизбытком выражений, равносильных заломленным рукам и слезным взорам; герой постоянно сетовал, как и полагается занудливому романтику, что «мрачное предчувствие страшной, грозящей ему участи стелется над ним подобно черным теням облаков». Но как-то незаметно Суханов увлекся историей юноши, которого с раннего детства преследовал образ таинственного Песочного человека. Когда он был мальчиком, его мать, что ни вечер, упоминала приход Песочного человека как незатейливую метафору сна, с приближением которого у детей слипаются веки, словно запорошенные песком, но в воображении Натаниэля Песочный человек вырос в чудовище, воровавшее у людей глаза, – и он верил, что чудовищем этим был не кто иной, как Коппелиус, жутковатый местный адвокат. Когда годы спустя Натаниэлю повстречался иноземный торговец очками, как две капли воды похожий на Коппелиуса из ночных кошмаров его детства, его мирная жизнь превратилась в мучительный сон, полный зловещих предзнаменований, а ум его начал болезненно скатываться к помешательству.
Больше всего Суханов заинтересовался одним конкретным вопросом. Были ли странные происшествия, описанные в сказке, всего лишь галлюцинациями, проявлениями психической неуравновешенности главного героя – или же, наоборот, лишился ли тот рассудка в результатестранных происшествий, которые были вполне реальными событиями, но которые, в силу некоего темного дара ясновидения, сродни творческому наитию гения, среди всех его друзей и родных замечал он один? Увы, этому вопросу, похоже, суждено было остаться без ответа, ибо Гофман пошел на уступки мещанскому вкусу, не устояв перед соблазном одарить своих читателей счастливым концом. Попечениями близких Натаниэль оправился от своего недуга и, кстати получив свалившееся с неба наследство, решил переселиться в загородное имение вместе со своей давней возлюбленной. Сейчас воркующие голубки поднимались на башню городской ратуши, чтобы окинуть прощальным взором те места, где они жили, любили, горевали, и так далее, и тому подобное. Суханову стало скучно, и он начал клевать носом, как будто и у него веки запорошило песком. Зевая, он перелистнул страницу и одновременно протянул руку к лампе у дивана, чтобы с последним предложением выключить свет.
Последнее предложение он так и не прочитал.
На верху башни Натаниэля охватил еще один приступ безумия. Заметив в собравшейся у ратуши толпе адвоката Коппелиуса, он прокричал: «Хороши глаза, хороши глаза!» – и бросился через парапет. «Натаниэль с размозженной головой упал на мостовую», – прочел Суханов, и остановился, и выпустил книгу из рук. Убаюканный сказкой, он был захвачен врасплох – и с удручающей точностью поражен в самое больное место.
Долгую минуту он не двигался. Потом стал судорожно нащупывать сделавшийся вдруг неуловимым выключатель, а найдя, затопил глаза, мысли и душу темнотой. «…С размозженной головой упал на мостовую…» Его собственная страшная участь, как он и опасался, все-таки с ним поравнялась.
Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости – интонацией, для него новой.
Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.
– Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, – сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. – До поры до времени лучше об этом помалкивать, – загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.
Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко – такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.
– Плохие новости, – сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. – Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.
Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, – вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.
– Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? – говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.
Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.
В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.
Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемых и случайных, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз – он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.