355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Грушина » Жизнь Суханова в сновидениях » Текст книги (страница 19)
Жизнь Суханова в сновидениях
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:03

Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"


Автор книги: Ольга Грушина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Он неприятно усмехнулся.

– Какие высокие выражения. Тебе сколько лет, Анатолий? Тридцать один? Тридцать два?

– Тридцать три, – ответил я. – Возраст Христа.

Он помедлил, подливая себе коньяку, а потом взглянул на меня, вздернув одну бровь, и я тут же пожалел о своих словах. Спиртное оказалось крепче, чем я предполагал. Силясь вспомнить – но так и не вспомнив, – удалось ли мне в тот день пообедать, я наблюдал, как он закупоривает элегантную бутылку пробкой.

– Ты и вправду таким себя видишь? – Усаживаясь в кресло, он барским жестом подобрал с пола фалды халата. – Мученик, готовый к великим жертвам? С той только разницей, что Христос принес себя в жертву во имя людей. А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой – и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью? Во имя какого-то туманного понятия Искусства с большой буквы? Видишь ли, Анатолий, русские люди не нуждаются ни в тебе, ни в твоем искусстве. Вы можете хоть головой о стену биться – и ты, и твой неудачливый дружок, как его там, Ривкин, Семкин, Булкин? – вы и все вам подобные, вы можете на дыбу пойти, но в этой стране никто никогда не выставит ни одной вашей работы. А вот мое искусство народу близко. Пусть оно и не такое глубокомысленное, как, скажем, фантазии Шагала, но, когда миллионы усталых и не слишком счастливых мужчин и женщин захотят найти лучик света, или надежды, или ободрения, они, уверяю тебя, предпочтут образы героического прошлого и светлого будущего, а не заумные портреты с перевернутой зеленой мордой. Если бы ты знал, сколько раз…

И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте – ему стукнуло пятьдесят шесть – человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека – вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами – стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.

– С меня довольно, – грубо сказал я. – Пойду домой.

Малинин прервался на полуслове и взглянул на меня с некоторой тревогой. Я уже направлялся к дверям.

– Для тебя, как я понимаю, все это весьма неожиданно, – сказал он, поспешно вставая, – тем более что мы с тобой не слишком… Но мне главное – поддержать Нину, а она после этого скандала в Манеже… Погоди, альбом возьми с собой, полистаешь дома на свежую голову, с Ниной посоветуешься, и мы вернемся к этому разговору в более удобное время, договорились?

Уже в дверях, готовясь выйти из библиотеки в коридор, я оглянулся на него сквозь сгустившуюся ночь и увидел – только сейчас – безошибочные признаки старости на его лице: горькие складки у рта, легкую дрожь в руках, протягивающих мне альбом, беспокойный, почти заискивающий взгляд… Неожиданно я уловил слабый отзвук чего-то – или кого-то – из далекого прошлого и помедлил, хотя пальцы уже сжимали дверную ручку; а после, с трудом отдавая себе отчет в своих действиях, вернулся, выхватил у него из рук фолиант и вышел без единого слова. На пороге квартиры у меня возникло ощущение, что я забыл что-то важное. Я приостановился. В прихожей толпились отражения всклокоченных, полубезумного вида пожилых мужчин, ничем не напоминавших Малинина, присматриваться к которым я не захотел; по углам жались робкие тени, не желающие вступать в свой ночной хоровод; польский шляхтич, стиснутый зеркалами, смотрел в пространство суровым и каким-то разочарованным взглядом; красовавшаяся на столике с львиными лапами чаша переливалась через край всякими бездомными мелочами, среди которых я мельком заметил запонку, черную пуговицу, связку ключей…

И в эту секунду я почти поймал то, что уже само вертелось в голове, но воспоминание о пуговице – точь-в-точь как эта, – оторванной Белкиным от моего пальто, отвлекло меня, отпугивая ту неясную мысль, от которой уже в следующий миг впору было бы хлопнуть себя по лбу и воскликнуть: «Ах да!» Пожимая плечами, я сунул эту близняшку моей пуговицы в карман, чтобы мать мне ее пришила, вышел на площадку, захлопнул дверь и, отмахнувшись от незнакомой женщины лет сорока, которая дергала меня за рукав и настырно требовала какие-то ключи (и не обращая внимания на вертевшегося рядом прыщавого юнца, который наглым шепотом ехидничал: «Кто-то у Петра Алексеевича «курвуазье» накушался!»), спустился вниз по лестнице.

Город полнился ночными призраками; декабрьский снег все не прекращался, мокрый, сердитый, налетавший одновременно со всех сторон. Я шел быстрым шагом и на каждом углу, возле каждой витрины всматривался в темноту сквозь белую сумятицу. Визит подействовал на меня крайне неприятно. У меня, конечно, и в мыслях не было принимать возмутительное предложение Малинина, но меня обманом вынудили к жесту очевидного согласия, воспользовавшись теплой, неверной дымкой моего опьянения и жалостью, так неуместно меня охватившей, – а может быть, и почудившимся мне неуловимым дуновением другой, давно минувшей встречи, – и теперь я чувствовал себя замешанным и загрязненным, как будто меня посвятили в чью-то постыдную тайну, и жаждал скорее, как можно скорее избавиться от моего компрометирующего груза. Дойдя до конца квартала, я пересек безлюдный переулок на красный свет. Ни одной урны по-прежнему не было видно; в голове мелькнула мысль попросту швырнуть книгу в сугроб, но я быстро ее отогнал и пошел дальше, стараясь заодно избежать и какой-то другой, тревожащей меня мысли: какие-то слова тестя, какие-то доводы, в которых, пожалуй, и была доля правды… Но тут, к счастью, на противоположной стороне улицы Горького, возле дома, превосходившего даже малининский по великолепию, возник долгожданный приземистый силуэт – хранилище для окурков, оберток от мороженого и нечистой совести.

Бросившись через дорогу, я едва не сбил с ног женщину в мехах до пола, выходившую из шикарной черной машины, припаркованной у тротуара. Посторонившись, я машинально поднял глаза и увидел, что она значительно моложе Нины и внешне простовата; но меня поразило выражение ее лица, подмеченное мною, когда она в своей лоснящейся, летящей следом шубе прошла совсем рядом, направляясь к подъезду: у нее на губах и в глазах блуждала улыбка, охватывающая все и ничто. У меня тут же вспыхнуло презрение – к ней, к ее роскошному наряду, к «Волге», оставшейся у нее за спиной, к ее откровенному и сокровенному довольству, – и, заслышав повторный стук дверцы, я злорадно обернулся, уже гадая, следы каких преступлений – алчности ли, низости ли, бездушия ли – клеймили лицо ее мужа, ибо за такой образ жизни определенно приходится платить. Столь же быстро, как вспыхнуло, мое презрение угасло, сменившись другим, более темным чувством. Меня миновал мой ровесник, сутуловатый, с добрыми глазами за толстыми стеклами очков, который вел за руку закутанного ребенка. Я успел заметить воздетое сердцевидное личико с пушистыми от снега ресницами, и услышал, как отец негромко рассказывает: «И вот принцесса и мышиный король отправились в замок на чаепитие, а там…» Молодая мать с улыбкой поджидала их у подъезда. Дверь распахнулась и, перед тем как захлопнуться мгновение спустя, открыла моему взгляду мраморный пол вестибюля с колоннами, бронзовые светильники и зеркала, в которых мельком скользнули серебристые лодочки на шпильках, начищенные кожаные полуботинки и похожее на медвежонка трехлетнее создание в шубке и красных варежках, тащившее за хвост игрушечную лошадку…

Они скрылись из виду, их персональный автомобиль крадучись укатил в ночь, и улица снова опустела, но я замер на месте, резко выхваченный из бездумного дрейфа всей прошлой недели. Во рту у меня горело от выпитого коньяка, снег колол мою шею, мои голые руки, а надо мной в небесах плыли редкие освещенные окна, за которыми семьи собирались, наверное, под разноцветными абажурами, объединенные мирными, неведомыми мне домашними удовольствиями, и многочисленные темные окна, сливавшиеся с тучами, за которыми другие семьи, несомненно, уже спали спокойным сном без сновидений, сном благополучия. И пока я так стоял, задрав голову, глядя в небо, я понял – впервые после катастрофы в Манеже, – что ждет меня в этой жизни.

Устроиться на постоянную работу у меня теперь не было надежды; в лучшем случае мне предстояло водить ночной автобус, а того более вероятно – подметать улицы. Смехотворные мои заработки даже частично не покроют стоимость холстов и красок, которые придется отныне добывать через спекулянтов (потому что вместе с местом в институте я потерял и доступ в Лавку художника); нам втроем до скончания века придется прозябать в унизительной интимной скученности, развешивая в ванной нижнее белье на погляденье друг другу; а еще через пару лет, когда мать выйдет на пенсию, на Нину, на одну только Нину ляжет ответственность за всю нашу семью, на ее плечи обрушится бремя расходов на мое тайное, опасное призвание – и ей придется расплачиваться тоскливыми днями и еще более тоскливыми ночами, расплачиваться отказом даже от тех маленьких радостей, которые она изредка себе позволяла, – балет с галерки, вишня в шоколаде к чаю – а может быть, расплачиваться и чем-то бóльшим, чего она жаждала еще сильнее, чем моего успеха, но о чем мы никогда не говорили…

Я вспомнил, какой пустой был у Нины взгляд в тот день, когда ей исполнилось тридцать, и те слова, которые, казалось, всегда были у нее на кончике языка, но никогда с него не слетали, и ее растущее нежелание встречаться со старыми подругами, и как она ночь за ночью лежала без сна, повернувшись лицом к стенке – то ли считая цветы на обоях, запятнанных светом уличного фонаря, в тщетной попытке перехитрить свою бессонницу, то ли предаваясь беспросветным мыслям, – я не знал. И тогда у меня в сознании отчетливо зазвучал вопрос, который я пытался забыть, – вопрос Малинина: «А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой – и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью?» – и меня обдало холодом внезапного страха при мысли, что я ошибался, ошибался непоправимо и что мое героическое намерение посвятить себя запретному искусству было отнюдь не самопожертвованием, как мне хотелось верить, а простым, эгоистичным удовлетворением собственных желаний, тогда как настоящее самопожертвование заключалось в малодушном, на поверхностный взгляд, решении бросить все это раз и навсегда. Иди речь только обо мне, я бы не сомневался, какую дорогу выбрать на распутье между комфортом и бессмертием, даже между счастьем и бессмертием, – но имел ли я право делать этот выбор за других, за тех, кого любил?

Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету – к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…

И одновременно в смутных глубинах моей души зашевелилось еще более страшное сомнение. Так ли убежден я был в своем таланте, чтобы ради него все поставить на карту, чтобы демонстративно отвернуться от этого – последнего – шанса дать Нине заслуженное счастье, и все во имя призрачной надежды, что в один прекрасный день, среди нужды и разочарований, я создам нечто настолько неповторимое, настолько прекрасное, настолько великое, что все лишения нашей жизни окупятся с избытком?

Парадная дверь распахнулась, и из дома вышел мальчик-подросток, ведя на поводке надменную русскую борзую. За дугой собачьей спины я еще раз увидел все те же сверкающие блики мрамора, бронзу, игру света в зеркалах… И тут я осознал, что за те несколько минут, которые я простоял в неподвижности перед урной под снегопадом, я преодолел необъятно далекий путь.

Я посмотрел на книгу, которую держал в руках: по обложке бежали струйки тающего снега. Я стер их рукавом, сунул альбом за пазуху и побрел домой.

К тому времени как я начал взбираться по лестнице к квартире, я продрог до костей. Вошел я бесшумно. Из-под закрытой двери в нашу комнату сочились тишина и отчаяние – Нина, видимо, лежала в темноте без сна, как я ее и оставил, – зато из-под маминой двери в коридор пробивалась тонкая полоска света и слышалась приглушенная скороговорка последних известий. Немного помедлив, я тихонько постучался. Телевизор умолк, и мамин голос отозвался:

– Да, что такое?

У нее горел верхний свет, но она, туго накрутив волосы на бигуди, уже лежала в постели, одетая в халат лососевого цвета. В воздухе висел застарелый, памятный мне с детства запах духов «Красная Москва».

– Что случилось, Толя? – обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. – У тебя голова мокрая! – Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.

– Ничего не случилось, – ответил я. – Прошелся по улице, а там снег. – Я осторожно присел к ней на край кровати.

– Мама, можно один вопрос? – Она не сводила с меня испуганного взгляда. – Хотел узнать, – неловко продолжил я, – тебе нравятся мои картины?

Губы ее сжались в ниточку.

– Некрасиво так с матерью поступать, – сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. – Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.

– Мама, очень тебя прошу, – выговорил я. – Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.

Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.

– А теперь, – фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, – для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.

Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.

– Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? – со вздохом спросила она. – Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики – чисто фотографии. – Она погладила меня по руке. – Помнишь, была у тебя картина – дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами – ее ж, поди, кошмары замучили.

– Нине мои работы нравятся, – тихо сказал я.

– Смотрю я на тебя – и диву даюсь, – покачала головой мать. – Казалось бы, с образованием человек, а самых простых вещей не понимаешь.

Выпитый коньяк полнил мысли туманом.

– В каком смысле? – опешил я.

Мать молча на меня посмотрела. Я не знал, слушает ли Нина этот разговор из-за тонкой перегородки; но я вдруг понадеялся, что нет.

– Вот ведь ты думаешь: дескать, мать старая, глупая, неотесанная, – горестно завела она, – не чета твоей красавице жене, да только я несчастную бабу за версту вижу; ты уж мне поверь, Толя, Нина за тобой несчастлива. Почему у вас детей нет?

– Мама, я ведь…

– Да все из-за твоих художеств! – перебила она. – Потому как у нас не дом, а склад подпольный! Потому как ты боишься, что ребеночек тебе помехой будет! Вот что я тебе скажу, Толя. Девке двадцать четыре года было, когда ты ее в жены взял. В прошлом месяце тридцать стукнуло. Сколько можно тянуть? Бабий век недолог, она что ни день заплаканная на работу уходит, а ты… ты с красками заигрался и дальше своего носа ничего не видишь! Думаешь, ей твои картины по душе? Помяни мое слово, сейчас она еще кое-как вид делает, а доживет бездетной до сорока годов – и возненавидит их лютой ненавистью.

Я не получил ответа на свой вопрос – но получил ответ. На мгновение в комнате стало так тихо, что я услышал, как за стенкой стонет под Нининым весом пружинный матрас. Отводя глаза от раскрасневшегося лица матери, от ее нимба из розовых и зеленых бигудей, от слегка засаленного ворота ее ночной сорочки, я поднялся с края кровати и, бормоча про поздний час, выскользнул в коридор и прикрыл дверь, за которой тотчас же возобновились завывания народного хора «Самоцветы».

Целую вечность я неподвижно стоял в темноте, стараясь не поддаваться безмерному, незнакомому ужасу, хищным зверем притаившемуся у меня за спиной, и боролся с непрошеными слезами. Потом вечная минута миновала, и, дыша ровнее, я взял с прилавка малининский альбом и прошел с ним на кухню. И в том же самом круге зеленого света, где мы с Ниной разделили на двоих наш первый мандарин в тот невозможно счастливый вечер перед открытием выставки в Манеже – всего лишь неделю назад, но давным-давно, – я стал листать лакированные страницы, на которых множились багровые пустыни, населенные угрожающими статуями, и дремотные лица, перерождающиеся в гигантских насекомых, и текучие, как размякшая живая ткань, музыкальные инструменты, и безлюдные площади древних городов, залитые беспощадным желтым светом, и скрюченные тела, рассованные по ящикам столов и буфетов или вздыбленные на ходулях, и канарейки с ярким оперением, заливающиеся в грудных клетках; и мало-помалу негромкий, но настойчивый птичий щебет заполонил все тенистые расщелины моего сознания, а воздух замерцал от странных, светящихся фантомов, неуловимых, прекрасных и жутких, как сны; и, вместо того чтобы обдумывать порученную мне тестем статью, я долго сидел, рассеянно глядя на улицу, где уже не шел снег, и видел только картины – десятки, сотни, тысячи картин, которые жили во мне, но которые мне теперь вряд ли было суждено написать…

По полу зашаркали тапки; обернувшись, я увидел стоящую на пороге мать. В недоумении я уставился на нее. Она переоделась в домашнее платье на пуговицах и сняла бигуди, а ее лицо после нашего разговора часовой давности постарело на двадцать лет.

– Ты, часом, не приболел, Толя? – сказала она. – Выглядишь как-то… Господи, да у тебя очки разбиты! Я сразу подумала: что-то с тобой не то.

В замешательстве я обвел глазами кухню – и ничего не узнал. На плите собирался с духом незнакомый чайник, уже готовясь засвистеть; на столе, рядом с горкой печенья в сахарной обсыпке, откуда-то появились две чашки, настенные часы показывали пять, а канарейка с ярким оперением негромко, но настойчиво щебетала в клетке в углу. За окном мирный арбатский переулок шелестел желтеющей листвой ранней осени. Внезапно я ощутил коньячный привкус во рту.

Мать не сводила с меня озадаченного взгляда.

– А что это ты читаешь? – спросила она.

Я незаметно опустил глаза. Альбом сюрреалистических репродукций не был сном во сне, как я теперь понял: он действительно лежал передо мной на столе; очевидно, я прихватил его с собой во время бестолкового визита к Малинину. С открытой страницы альбома на меня смотрело лицо – лицо совершенно неприметное и вместе с тем устрашающе знакомое… Я сморгнул, потер виски, потом перелистнул страницу и быстро вернулся вспять в отчаянной надежде, что ошибся. Но нет: такого не могло быть, просто не могло быть, однако лицо никуда не делось. Это была датированная тысяча девятьсот тридцать шестым годом картина Сальвадора Дали под названием «Аптекарь из Ампурдана в поисках абсолютного Ничто». По глянцевому фону репродукции влачился невысокий, плотный, одетый в выцветший коричневый костюм человечек с рыжеватыми волосами и заостренной бородкой. Поразительным образом он возникал еще раз на соседней странице, где бережно приподнимал текучий угол расплавленного рояля, а потом перебирался на две страницы вперед и выглядывал из-за чудовищного гниющего трупа в «Предчувствии гражданской войны» того же Дали, причем всюду появлялся в одном и том же коричневом костюме, с одним и тем же незлобивым, как и положено провинциальному аптекарю, выражением лица.

Но человек на картинах Дали вовсе не был провинциальным аптекарем. С картин Дали на меня смотрел мой мнимый родственник, Федор Михайлович Далевич.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю