Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
– Господи, – сказал он, – неужели ты со мной была так несчастна?
Она улыбнулась бледной улыбкой.
– Счастье, несчастье – к нам это никогда не относилось, правда же? Я вышла за тебя не в поисках счастья.
И он не осмелился задать ей вопрос, который вертелся на языке, потому что теперь, впервые в жизни, вдруг усомнился в ответе – и почувствовал, как от подбирающейся ближе правды его душа уже в который раз умирает мелкой, тоскливой смертью.
– Нет, я мечтала о священной миссии. – Опять ее слова звучали холодно и заученно. – Жить рядом с искусством, благоговеть перед его созданием, способствовать его рождению, делая тысячу незаметных земных дел, из которых с годами сложится великое, божественное предначертание, короткое примечание около моего имени, на века: «Нина Суханова, урожденная Малинина, дочь посредственности, жена гения». Мое маленькое бессмертие… Смешно, не правда ли: все эти жалкие тургеневские девушки, которые ищут себе кумира, чтобы бросить к его глиняным ногам свои собственные чаяния, а десятилетия спустя пробуждаются ото сна, когда уже состарились и ожесточились, и обнаруживают, что погреться в лучах чужой славы им не судьба, потому что мужья их – всего лишь заурядные, бездарные ничтожества… Впрочем, у нас с тобой по-другому вышло, правда же, Толя, – и, положа руку на сердце, я иногда думаю, что предпочла бы такой банальный и недвусмысленный финал этому… этому…
– Нина, прошу тебя, – начал он внезапно севшим голосом, – давай не будем…
Она замолчала, подняла на него глаза. Повисла долгая, неподвижная пауза, холодная, ломкая, многогранная – будто само время смерзлось в ледяные кристаллы. Анатолий Павлович вдруг с поразительной ясностью увидел эту комнату, от темного простора обшитых деревом стен до слабых бликов умирающего огня на изгибе бокала. Он увидел лицо Нины, левая половина которого была смазана пляшущей тенью, а правая рельефно вылеплена ярким светом; увидел пламя, мерцавшее в ее странно прозрачных глазах. Неуместно он подумал о том, какими красками написал бы ее портрет – точно такой, какой она была в эту минуту: ему бы потребовались цвета мягко-серые, сдержанно-красные и, тут и там, рембрандтовский мазок жидкого золота; но он сомневался, возможно ли подобрать достаточно нежный оттенок, чтобы точно передать ее ногти, которые светились, как тонкие, призрачные полумесяцы, всякий раз, когда она протягивала руки к огню своим особенным, зябким жестом. И еще он подумал, уже совсем некстати, о том, сколько же времени она не подпускала его к себе – целую унизительную, месяцами длящуюся вечность повседневных дел, забот и мигреней, которая с сегодняшнего дня становилась неизменной реальностью существования в их сверкающей, гулкой московской квартире, где он отныне был обречен прозябать, изгнанный с работы и из семьи, изгнанный, казалось, из самой жизни, проводя недели в одиночестве, беседуя лишь с собственным отражением да с безумцем с девятого этажа…
В следующий миг нелепость этого образа заставила его усмехнуться, и горький смешок вывел его из транса. И тотчас же он осознал полную невозможность оставаться далее в этом заманчиво теплом, обманчиво уютном, потаенно ядовитом доме, который уже ему не принадлежал. Шатко поднявшись на ноги, он направился к дверям.
В коридоре, который вел мимо зияющей пустоты неосвещенной кухни на веранду, гуляли холодные сквозняки. За спиной голос Нины спрашивал, куда он собрался.
– В Москву, – на ходу бросил он.
Осушив половину, а то и три четверти бутылки вина, двигался он вяло, и машинально он упрекнул себя, что на время забыл о возрасте. Откуда-то издалека он услышал Нинины шаги, застучавшие об пол; она бросилась за ним, восклицая:
– Это же безумие! Давай я приготовлю ужин, ляжем пораньше, а завтра спокойно все обсудим. Толя, прошу тебя, еще ничего не решено, мы можем…
Оказавшись на веранде, он втиснулся в свои городские ботинки, а потом ощупью нашел сумку в темном углу, где оставил ее всего несколько часов назад. Словно в насмешку, она была нелепо тяжелой. Поравнявшись с ним, Нина схватила его за рукав.
– Прошу тебя, не уходи, уже десятый час, как ты поедешь, у тебя даже расписания поездов нет, пожалуйста…
Она стояла перед ним, зеленоглазая, раскрасневшаяся, по-девичьи запыхавшаяся, и сердце его облилось кровью оттого, что и с ней он тоже опоздал. И тогда он понял, насколько смехотворно было вчера представлять, будто потеря некоего поэтического образа бескровной, бесстрастной Богородицы, годами украшавшей своей изысканной таинственностью его представления об идеальном доме, могла идти хоть в какое-то сравнение с потерей этой женщины из плоти и крови – женщины, у которой некогда была решимость следовать за ним к любым дерзновенным горизонтам; у которой все еще доставало сил выслушивать его в минуты огорчений и заваривать ему чай в минуты усталости; у которой кончики пальцев хранили запах фруктов и земли…
И на какой-то миг, почувствовав приближение унылого, однообразного, безысходного будущего, настолько отличающегося от той трагедии оскорбленной добродетели, в которой он готовился играть роль накануне, ломая руки над чужим письмом, он поймал себя на том, что предпочитал Нину вчерашнюю, пусть скрытную и неверную, но все же находившуюся рядом с ним, этой новой Нине, неизменно безупречной, но такой недосягаемой, отделенной от него бог весть как надолго расстоянием в девяносто семь километров одиночества, безразличия и обманутых надежд… И одновременно ему пришло в голову, что их расставание получалось до странности сюрреалистичным, безжизненным, разительно похожим на вымученную сцену из какого-то романа, смысл которой терялся среди цветистых реплик бесчувственных, картонных героев, – и разительно не похожим на эту кровоточащую рану, что разрывала пополам его душу.
И в самом деле, почему, оказавшись на пороге темноты, он молчал? Не лучше ли было молить, упрекать, перечислять все, что он для нее сделал: не он ли обеспечил ей комфортную жизнь, добился высокого положения (опять же ради нее), выполнял все ее прихоти? Не лучше ли было бросить ее неблагодарность ей в лицо, напомнить о жалкой участи Льва Белкина, а потом, грубо схватив за плечи, прокричать: «Такой судьбы ты для нас хотела?» Или, может быть, лучше было бы признаться, как она ему необходима? Или лучше было бы… лучше было бы…
Продолжая говорить о расписании поездов, Нина пыталась отобрать у него сумку.
– Прошу тебя, Толя, – повторяла она, – не стоит так реагировать, я просто хочу на время, хотя бы на короткое…
Он сознавал, сознавал с абсолютной ясностью, насколько невозможным было сейчас взять и уйти, так и не сказав ни слова, так и не попытавшись вернуть их жизнь в прежнее русло, – и в то же время ему почему-то не удавалось преодолеть свое оцепенение. Но в самой глубине души он чувствовал, что бездействие его проистекало в конечном счете из покорности несчастью или даже из какого-то мазохистского удовлетворения от мысли, что справедливость была наконец восстановлена. Ибо в самой глубине души он понимал, что все это сполна заслужил.
Отстранив трепещущие руки Нины, Суханов развернулся и шагнул на крыльцо. Ступени блестели от вечерней росы; извилистые тени на дорожке опутали его ботинки невидимыми побегами роз – нежно благоухающими и смутно коварными. Он замер и прислушался: Нина за ним не последовала. Встречая свой заслуженный жребий спокойной улыбкой, он высвободился из розового плена, толкнул калитку и ушел в ночь.
Глава 17Железнодорожная станция была неподалеку, в деревне Боголюбовка. Несколько лет назад Суханов ходил туда вместе с Ниной встречать кого-то из знакомых, приехавших на электричке. Покинув закрытый для простых смертных дачный поселок, они прошли милой березовой рощей, тронутой розовыми лучами утреннего солнца, а потом деревенской улицей, где Нина тайком срывала влажные, сладкие ягоды малины с перевесившихся через невысокие заборы кустов, – эдакая легкая прогулка по русской деревне в духе успокоительно-знакомых, порою излишне сентиментальных пейзажей Левитана.
Но сейчас, в темноте, поселок до неузнаваемости изменился. Ровная прежде дорога расставила ловушки неожиданных колдобин; с цепей рвались невидимые псы, яростно рыча на звуки его одиноких шагов; мохнатые, толстые мотыльки отбивали слабый, трепыхающийся ритм о лампы уличных фонарей; многорукие, похожие на троллей силуэты лихорадочно дергались в освещенных окнах ближайших дач, поглощенные непонятным, неприглядным бытом.
Он шел мимо, безразличный к странности этого мира. Но когда последний внушительный дом растаял в дрожащем мареве последнего фонаря и сторож – не более чем силуэт, который ночь небрежно очертила углем вокруг огонька сигареты, – запер за ним ворота, Суханов неприятно удивился, увидев, что дорогу перед ним поглощала черная громада леса. С миг он колебался, потом ступил под сень деревьев.
Ночь там была еще глубже, тишина оглушала, воздух отяжелел от прелых запахов влажного мха, сладковато гниющей листвы и ядовитых грибов. Он двигался осторожно, едва различая тропинку под ногами. Через какое-то время его впервые кольнула тревога. От той давней прогулки у него сложилось впечатление, будто рощица эта совсем невелика, почти прозрачна, с яркими всплесками опушек, просвечивающих со всех сторон среди берез; но сейчас деревья с каждой минутой смыкались все плотнее и плотнее, подавляя его своим неподвижным присутствием, и сквозь головную боль гигантским колоколом била необъятная тишина.
Он прибавил шагу, но лесу не было конца; и по мере того, как он углублялся все дальше в эту спертую тьму, ему казалось, что с каждым его шагом она перерождалась, делаясь все более зловещей и чуждой. Мало-помалу его взгляду стали открываться смутные, искореженные очертания – то ли старые пни и кривые сучья, то ли порожденные землей уродливые, хищные чудовища, которые ползли за ним по пятам или нависали над ним с древесных стволов; и вскоре в неизбывную тишину ночи начали просачиваться бесчисленные вкрадчивые, тайные звуки: шуршащая дрожь листьев, что поднималась без ветра и так же непостижимо затихала; глухой стон бодрствующей птицы или, быть может, неприкаянного призрака; треск сухой ветки под чьей-то ногой… Внезапно он понял, что залитая солнцем березовая роща из его летних воспоминаний давно уступила место гнетущим, по-церковному безмолвствующим чащам из недавнего его кошмара, и он обессилел от страха при мысли, что может сбиться с еле приметной тропы и навсегда затеряться в удушающем, мучительном лабиринте дурных снов.
Он шагал все быстрее и быстрее и в конце концов перешел на бег и ринулся сломя голову сквозь зябкую темень, где таились коряги и призраки. Его немолодое сердце болезненно колотилось, ноги заплетались от легкого, но стойкого хмеля. К тому времени, когда деревья наконец-то стали редеть, обнажая бледные просветы ночного неба, его подгибающиеся колени превратились в дрожащую жижу, а правое плечо ныло под тяжестью сумки. Выбравшись на опушку, он остановился, чтобы перевести дыхание и оглядеться, – и осознал, что открывшаяся взору местность совершенно ему незнакома. Сразу за лесом он рассчитывал увидеть огни Боголюбовки, но вместо этого в голубоватом свете умирающей луны колыхался широкий луг. Он снова взвалил на плечо сумку и двинулся напрямик, поначалу просто радуясь тому, что вырвался из своего лесного кошмара, но вскоре начиная чувствовать себя неуютно. Высокие, мокрые травы хлестали его по икрам; невидимая почва мягко поддавалась под ногами; по небесам дождевыми каплями катились звезды; рваные лоскуты низкого тумана проплывали мимо жутковатой вереницей бестелесных, безликих духов. Никакой деревни не было и в помине.
Поступь его стала неуверенной, в голову поползли неприятные мысли. Луг обрывался крутым оврагом, поросшим лещиной; спускаясь вниз по склону, он споткнулся о тень булыжника и расшиб колено. Теперь уже не сомневаясь, что в лесной чаще его угораздило свернуть не туда, он долгое время не двигался с места, поглаживая разбитое колено и глядя в небесную высь. Но когда он кое-как выкарабкался на ту сторону оврага, на удаленном пригорке показался настоящий подарок судьбы: одинокий фонарь, бросающий скудный лиловый свет на едва заметное строение, которое не могло быть ничем иным, кроме как железнодорожной станцией.
Прихрамывая, он направился в ее сторону, но долгожданная станция стала медленно меняться на глазах, мерцая в неверной дымке фонаря, ужимаясь в ширину, вырастая в высоту, сгущаясь сначала в Спасскую башню Кремля (что за бред, устало подумал он), потом в поверженное былинное чудище (Суханов сморгнул) и, наконец, съеживаясь до небольшой церквушки. Он подошел ближе, готовясь увидеть очередное превращение. Церковь оказалась жалкой развалиной: четыре купола были обезглавлены, а пятый, в центре, лишился креста и просел над темной дырой в крыше; все строение заваливалось в бледную пропасть сельской ночи. Он окинул руины угрюмым взглядом, окончательно уверившись, что заблудился, – местность была совершенно чужой. Приметив заросшую тропинку, которая поднималась к церкви, а дальше скрывалась в темноте, он потер горящее колено и обреченно потащился в гору. Вблизи церковных стен, где холодный, рассеянный свет фонаря проникал внутрь сквозь зияющий дверной проем, взгляду на мгновение открылось голое помещение: пол, погребенный под обломками каменной кладки, приземистые очертания каких-то тюков, штабелями громоздившихся по углам, следы долгих лет небрежения и бездумности… Внезапно в поле его зрения попал непонятный зеленый всполох. От неожиданности он остановился и всмотрелся в затхлый полумрак, пока глаза не привыкли к темноте. И тогда он увидел стены.
Обветшалые под гнетом столетий, потемневшие от неисчислимых летних ливней, поблекшие от неисчислимых снегопадов, церковные стены были покрыты фресками.
После минутного замешательства он опустил сумку на землю и с опаской шагнул внутрь. Небеса протекали звездами сквозь дырявую кровлю; под одиноким полуразрушенным куполом шелестели крылья невидимых спящих птиц. В воздухе висел неистребимый дух древности и забвения, приправленный едким запахом птичьего помета; и с каждым своим неуверенным шагом он давил под ногами гнилую древесину, отсыревшую штукатурку, а возможно, подумал он с внезапно занявшимся сердцем, и бесценные шедевры древнерусской живописи.
В тусклом свете, проникавшем с улицы, мало что было видно, однако постепенно, напрягая зрение, он все же различил сначала отдельные краски, а потом и отдельные очертания. Монах с совиными глазами неодобрительно поджимал губы, держа в руке похожую на кирпич книгу; безголовое чудище неуклюжих пропорций резвилось в аляповатом адском пламени. Над разрушенным арочным сводом застыла воздетая для благословения десница – тело, которому она принадлежала, было давным-давно смыто дождями, – а рядом серафим с чертами злого ребенка взмахивал маленькими остроконечными крылышками маловероятного мандаринового цвета. На дальней стене изображения сохранились лучше: там усталой вереницей брели святые угодники, чьи одеяния еще теплились зеленым, синим и пурпурным и с чьих растаявших лиц взирали условно выписанные торжественно-пустые глаза. Он пожал плечами и с сожалением отвернулся. Фрески, которые он извлек из сумерек столетий, представляли собой не более чем иллюстрации религиозных банальностей, потускневшие фрагменты безыскусной и безвестной художественной жизни семнадцатого века, посредственные копии сотен, если не тысяч других копий, ныне осыпающихся со стен бывших церквей, коих в России – великое множество.
Но как только он двинулся, чтобы уйти, тени сместились ему вслед, и он заметил странную фигуру, возвышавшуюся в дальнем углу. В изумлении он вперился взглядом в сумрачные глубины храма, внезапно сомневаясь в своей трезвости, не веря своим глазам. Но нет, глаза не подвели его. С той же стены, где покорной чередой влачились блеклые святые, на него взирал удивительно живой образ: рослый, сутулый, бородатый, с отчаянно распростертыми руками. Это был еще один святой, но совершенно не похожий на остальных: на его лице лежала печать темной, испепеляющей страсти, глаза исходили оголенной болью, изможденное тело куталось в убогое погребальное рубище; Суханову даже померещилось, что нарисованные зрачки сверкнули из-под тяжелых век пронзительным, сверхъестественным блеском, во сто крат ярче, нежели на бессмертных полотнах Рембрандта и Гойи…
В течение долгой минуты Суханов стоял не шелохнувшись, моргая и щурясь на открывшееся ему чудо. И медленно в нем крепла уверенность в том, что жизнь его, со всеми неоднозначными решениями, сомнениями, муками совести, оказалась, уже в который раз, абсолютно оправданной, разве не так? Ибо здесь, в глухом захолустье, на окраине никчемной деревеньки, в церквушке, превращенной тупоумными дачниками в склад, на стене, загубленной временем, солнцем и морозами, обреталась фреска, созданная художником, который никому не был нужен, о котором никто не слышал, самого имени которого никто не знал; и в то же время Суханов верил – как не верил никогда и ни во что, – что судьба столкнула его с самым самобытным, самым потрясающим талантом, когда-либо порожденным многовековой тьмой русского искусства. Ибо в мире незыблемых традиций и рабского благоговения только гений, значительно опередивший свое время, мог отважиться сказать такую страшную правду, так смело противопоставить этим блаженным, мутнооким, пастельно-голубиным святошам живого, страдающего, трагического человека, для которого вера, несомненно, обернулась борьбой, испытанием, возможно, даже проклятием… Каким несравненным, драгоценным подарком человечеству была эта фреска, однако ее обошли, проглядели, забыли, бросили на произвол судьбы под протекающим куполом, пока от ее былого радужно-сияющего величия не осталась лишь бледная тень; и скоро и последние следы этого шедевра навсегда сгинут в чудовищной общей могиле всех подлинных талантов этой окаянной страны – страны, где появились на свет и этот навеки безымянный художник, и Суханов, страны, где так мало изменилось за минувшие столетия…
В тишине разрушенных стен его резкий смех отозвался лаем.
– Вот, смотрите! – вскричал он. – Вот участь истинного гения в России! Такая красота, такие откровения – все, все утрачено! Не эта ли судьба была уготована и мне? Бог ты мой, разве я не был прав, что отказался от этого жребия?
Церковь взорвалась испуганным эхом – стая всполошившихся ворон, надсадно каркая, устремилась в ночную тьму. Все еще смеясь, он проследил за их полетом сквозь провалившиеся купола прямо к небесам. А когда лавина хлопающих крыльев утихла среди звезд, ему померещились за спиной другие, еле слышные звуки: шелест одежд, глубокий вдох… Он обернулся – и его будто пригвоздили к месту, ноги налились свинцом, сердце затрепыхалось, как выброшенная на берег рыба. Растрепанный темный святой – бесподобный шедевр кисти неизвестного творца – сошел со стены и остановился в нескольких шагах от Суханова, впившись в него горящим, пронзительным взглядом.
На один миг, растянувшийся до жуткой бесконечности, все замерло. Анатолий Павлович, лишь смутно понимая, что делает, упал на колени, закрыл глаза… Никаких мыслей в голове не было; или, быть может, он успел подумать, что умирает и что безумием было бросать богохульный вызов небесам в этом страшном склепе искусства и ночи; подумал он также, вопреки всему опыту своего прошлого, что Бог все же есть и что, по всей вероятности, Ему не нравится, как он, Суханов, прожил – растратил – свою жизнь…
И тут святой заговорил.
– Перепугал ты меня не на шутку, человече, – укоризненно произнес он. – Я сижу себе тихо, никого не трогаю, о жизни размышляю – и вдруг топот, крик, вороний грай… Неужто тебя мама не учила, что во хмелю негоже приходить в храм Господень? Посмотри на себя: пьян, как зюзя, на ногах не стоишь!
И по мере того, как вселенная начала возвращаться в прежние рамки, Суханов услышал слабый скрежет щебенки, когда немыслимо трехмерный святой переступил с ноги на ногу, и почувствовал застарелый дух пота и нестираной одежды, поплывший по воздуху; и, осмеливаясь наконец приоткрыть глаза, обнаружил у себя перед носом дырявые ботинки без шнурков, выглядывающие из-под кромки донельзя измазанного серого пальто. В пораженном молчании он поднимал глаза выше и выше, пока ему не открылся лик святого: клочковатая борода, месяцами собиравшая всякую грязь, была замотана ужасающе растерзанным клетчатым шарфом; впалые щеки разъедала короста; изможденные, кровью налитые глаза сверкали нездоровым блеском из-под воспаленных век…
И это все. В облике святого не было и намека на святость.
У него была физиономия бродяги, пьяницы, безумца.
Бродяга, видимо, забеспокоился.
– Слушай, ты на меня зла не держи, – озабоченно сказал он. – Ну, выпил ты, с кем не бывает. Вольному воля, как говорится. А по мне, даже лучше, когда живая душа рядом есть, а то заскучал я тут. Уж не помню, с каких пор…
Суханов тяжело поднялся на ноги и отряхнул брюки. Разумеется, тоскливо думал он, в этом не было ничего поразительного: в предательском полумраке, где дрожат тени и мечутся птицы, ночь может выкинуть любую шутку; стоило ли удивляться, что человек с ослабленным зрением, выпив три (а то и четыре) бокала вина, принял оборванного, дикого на вид бродягу, скованного страхом в самом темном углу темного места, за старинную фреску. Удивляться, конечно, не стоило, но все же что-то странное, что-то непостижимое таила в себе и внешность этого псевдосвятого, и сама ночная встреча… Расправив плечи, он с заново воскресшей тревогой вгляделся в изнуренное, бородатое лицо незнакомца – и проникся внезапной, необъяснимой уверенностью, что задержись он хоть ненадолго в этом заброшенном храме, с этим таинственным человеком – и он со временем сумеет постичь истинную природу вещей, разгадать извечную загадку бытия, осмыслить наконец прожитый день, прожитую неделю, прожитую жизнь, отчетливо, как никогда прежде, увидеть…
Но тут его по какой-то причине обуял панический ужас, и охватило желание бежать, бежать как можно дальше, из этих каменных развалин, от этих развалин человеческой судьбы.
Тщательно отводя глаза, он стал боком пробираться к выходу.
– Извините за беспокойство, – хрипло выдавил он, – но мне в самом деле пора…
Незнакомец провожал его скорбным взглядом, не двигаясь с места.
– Я-то думал, ты мне компанию составишь, – сказал он. – Ночи теперь длинные, а податься некуда. Как видишь, я тут обжился. Может, останешься, а? Потолкуем о том о сем, я много чего знаю, расскажу тебе про жизнь свою – не соскучишься… Ты не спеши, посиди малость, уважь…
Суханову пришло в голову, что бродяга мог быть опасным: в самом деле, от безумцев следовало ожидать чего угодно. Бубня, что ему нужно успеть на поезд, он продолжал пятиться к выходу, пока не оказался в дверном проеме. Там его шеи коснулся легкий ветерок, придавший ему смелости, и неожиданная, отчаянная мысль отозвалась в сердце слабой надеждой.
– Послушайте, раз вы тут живете, – начал он, стараясь не заискивать, – не подскажете ли, как добраться до Боголюбовки? Шел на станцию, да слегка заплутал, а время уже позднее, не могу сориентироваться.
Мимолетная улыбка незнакомца показалась Суханову неприятно знакомой.
– Всем бы нам так плутать, – отозвался он. – Это она самая и есть, Боголюбовка. А на станцию – под горку, за пару минут дойдешь. Только смысла нет торопиться, до завтра поездов не будет. Гляди, места у меня хватит… Остался бы, а?
Но Суханов уже спешил вниз по тропинке.
– Я… Толя! Меня Толей зовут! – догнал его бестелесный голос из гулкого сумрака. – Может, еще наведаешься? Я завсегда…
Остальное унесла ночь. Не останавливаясь, Анатолий Павлович бормотал себе под нос:
– Мой ангел-хранитель, не иначе. И как вовремя – мне как никогда понадобилась рука Провидения!
И он даже попытался улыбнуться своей незатейливой шутке, но, устремляясь к тусклым огням деревни, совершенно явно разбросанным перед ним в потемках, он старался не думать о том, почему не углядел их раньше и как мог не узнать боголюбовскую церковь, которую видел десятки раз из окна персонального автомобиля по пути на дачу. А еще настойчивее он гнал от себя мысли о кусочках штукатурки, подозрительно напоминавших обломки фрески, которые – он успел мельком заметить – застряли в бороде его безумного тезки, одиноко живущего в покинутом доме Господнем.