355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Грушина » Жизнь Суханова в сновидениях » Текст книги (страница 16)
Жизнь Суханова в сновидениях
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:03

Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"


Автор книги: Ольга Грушина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)

Глава 18

Стрелки часов Суханова замерли на тринадцати минутах одиннадцатого, но он чувствовал, что ночь уже вступила в ту зябкую, призрачную пору мимолетной невесомости, что стелется дымкой от самых глубоких, самых безмолвных часов тьмы до первого робкого вторжения света. Впрочем, точное время суток не имело никакого значения: важно было то, что поезд все-таки прибыл. Дрожащий от изнеможения, стиснутый на неудобной скамье между древним стариком, который спал разинув рот, и дородной женщиной, шумно потрошившей газетный сверток со зловонной снедью, Суханов клевал носом под стук колес, то и дело погружаясь в дремоту. Закрывая глаза, он всякий раз видел убогую станцию, которая за томительные часы ожидания неизгладимо врезалась ему в память: рельсы, блестящие в свете мигающего фонаря; замусоренный перрон – почти безлюдный, за исключением нескольких бесформенных фигур, развалившихся в полумраке, среди тюков и корзин; налетающая с ветром вонь мочи; заколоченное окошко кассы с приклеенной ниже небрежной запиской, на которую он долго глядел с унылым прищуром, но сумел разобрать лишь «кроме вторника» и «…проследует без остановок».

В первые полчаса ожидания он нервно расхаживал по платформе. Затем остановился и стал пристально смотреть на пути, снова и снова рисуя в воображении появляющийся из темноты поезд, словно пытаясь таким способом ускорить его прибытие. Еще через полчаса, чувствуя, как усталость берет свое, он брезгливо опустился на собственную сумку и незаметно позволил себе уснуть.

Ему приснился поразительно яркий сон. Во сне, сообразив, что поезд не придет никогда, он прервал свое никчемное бдение и побрел, спотыкаясь во мраке ночи, обратно к разрушенной церкви. Там теперь было пусто, и воздух казался свежее; бледные фрески все так же мягко плыли над стенами. С удивительно легким сердцем, почти счастливый, он расчистил от щебенки и тюков дальний угол, вытащил из сумки пальто, завернулся в него, прилег и погрузился в блаженный, успокоительный сон, пока вокруг не началась какая-то суматоха и его не похлопали по плечу. Он нехотя поднял голову – и увидел грязную платформу, мерцающий над пустыми путями фонарь, слоняющиеся смутные фигуры. Во рту пересохло, руки окоченели от холода; видимо, спал он довольно долго, может, даже не один час. Над ним склонялся мужчина в фетровой шляпе; скудный свет не позволял разглядеть его черты – перед Сухановым лишь слабо поблескивали стекла очков и подрагивала русая бородка.

– Всего пять минут осталось, – настойчиво твердил незнакомец, – а без билета никак нельзя!

Суханов сел и растерянно заморгал. Мужчина указывал на небольшое строение за железнодорожным полотном и взволнованно повторял, что другого поезда не будет и надо срочно бежать вон туда, в кассу, а уж за сумкой он, так и быть, присмотрит… Когда до Суханова наконец дошел смысл этих слов, он вскочил, несвязно поблагодарил любезного незнакомца и, с трудом переставляя одеревеневшие со сна ноги, поспешно захромал в указанном направлении. Дальше минуты летели так стремительно и полнились такой нелепостью, что он едва не принял их за продолжение сновидения. Пути цепляли его за подошвы осколками бутылочного стекла и обрезками колючей проволоки; деревня при его задыхающемся приближении развалилась на безобразную неразбериху сараев, бельевых веревок и покосившихся заборов; он споткнулся об огромный мешок, брошенный посреди дороги, и едва не вскрикнул, когда мешок вдруг разразился пьяной бранью. Распахнув наконец дверь постройки, указанной ему человеком в шляпе, он приготовился увидеть освещенное помещение, щербатый прилавок, неприветливую кассиршу в билетном окошке, которая скажет: «Один до Москвы – четыре рубля три копейки», но вместо этого окунулся в темноту, удушливое тепло, запах навоза и шорох какой-то сонной возни. Что-то мягкое с квохтаньем рвануло у него из-под ног, над головой яростно захлопали бесчисленные крылья, и, прежде чем он смог разобраться, что к чему, резкий гудок приближающегося поезда пропорол ночь у него за спиной.

Чертыхаясь, он развернулся и бросился к платформе, преследуемый гневным кудахтаньем. Он все еще карабкался через рельсы, когда среди нарастающего лязга его ослепила пара ярких огней. На один безумный миг он замер лицом к свету, почти уверовав, что минувший вечер, минувший день – по правде, вся минувшая неделя – были, в сущности, не чем иным, как бессвязным кошмаром и что этот огненный грохот, с такой неумолимостью летящий прямо на него, несет с собой сладостную надежду на пробуждение. Но миг миновал, и он последним усилием перемахнул через пути, помчался вверх по ступеням и, со зловеще бухающим сердцем, выскочил на перрон, где его обдало мощным порывом воздуха, оглушило визгом тормозов, оцарапало ленивым скрипом дверей и подхватило напористой, бесцеремонной, неудержимой толпой, в которую непонятным образом превратилась горстка бесплотных теней… Он пытался пробиться сквозь это людское скопище в поисках человека, обещавшего присмотреть за его сумкой, когда нахлынувшая волна тел, корзин, тюков, ведер окончательно затопила всю платформу и насильно потащила его с собой. Последовал еще один гудок, под ногами у него дрогнуло, и его швырнуло в тесный, душный тамбур.

Поезд тронулся.

Даже в этот неурочный час в вагоне было не повернуться. Едва обретя равновесие, он стал проталкиваться дальше, то и дело привставая на цыпочки в надежде углядеть старомодную шляпу и соломенную бороду. Но незнакомца нигде не было видно, и вскоре Суханова начал одолевать назойливый рой сомнений: каковы же часы работы железнодорожной кассы, как его занесло в курятник, почему до сих пор никто не спросил у него билет… И когда наконец он понял, что случилось, истина оказалась простой, как большинство истин. Его обманули: сумка пропала.

Сердиться не было сил, даже когда он вспомнил о дорогом пальто, которое он зачем-то, не по погоде, взял с собою. Смирившись, он двинулся шаткой походкой назад по забитому проходу, лавируя между чьих-то ног и котомок в тающей надежде найти сидячее место. Только теперь он впервые ясно увидел других пассажиров, и шаги его неуверенно замедлились. В колеблющемся свете голых лампочек его со всех сторон обступали уныло одетые люди с хмурыми, каменными, до срока постаревшими лицами; их головы расхлябанно дергались под стук колес, неподвижные глаза смотрели в пустоту, а внешность искажали отталкивающие уродства: впалые рты, сломанные носы, страшные бородавки, беззубые десны…

Это были совсем не те люди, которых он привык ежедневно встречать на многолюдных улицах старой Москвы; казалось, будто они выползли на свет из средневековой преисподней, из искалеченных, выжженных, извращенных видений Босха. Суханов стал озираться, сперва украдкой, потом почти лихорадочно, пытаясь отыскать хоть одно яркое пятно, привлекательное лицо, живой взгляд или непринужденную улыбку; но угрюмая, немая, безобразная толпа сомкнулась вокруг него, как безмолвное серое море. Его беспокойство начало перерастать в страх. Он гадал, куда все эти нелюди ехали среди глубокой ночи; когда он всмотрелся пристальней, ему померещилась немыслимо зловещая поклажа, торчавшая из прикрытых тряпками корзин и разинутых кошелок: отрубленная коровья нога с копытом, поникшая шея птицы, ржавый кладбищенский крест, облепленный комьями бурой земли… Внезапно ему почудилось, будто он, случайно оступившись, провалился в тайный ночной мир, в невидимое чрево России, куда непосвященным был заказан вход, и что его вторжение сюда было до крайности, до боли неуместным – что его присутствие уже заметили, стали на него коситься, оборачиваться, шушукаться, пожирать его этими тяжелыми, пустыми, пугающе чужими глазами…

Тогда-то он и углядел чудом уцелевший зазор между сморщенным старичком, который спал разинув рот, и толстухой, шуршавшей газетным свертком. Бормоча еле слышные извинения, он протиснулся сквозь неподвижную стену чудовищ, опустился на край скамьи и поспешил прикрыть глаза. Вскоре на него начали накатывать волнами тревожные сны, в которых он опять мерил шагами платформу на станции Боголюбовка; и такими реальными казались мигающий фонарь и блестящие рельсы, что лишь вид розовых, словно у ребенка, десен соседа слева, урывками, в полудреме, попадавших ему на глаза, да тошнотворный запах воблы, которую соседка справа в конце концов извлекла из первой полосы «Правды» и теперь смаковала с омерзительным чавканьем, убеждали его, что он и в самом деле едет в вагоне поезда, с каждой минутой неуклонно приближаясь к Москве.

Однако прошло время – минут двадцать или, возможно, сорок, а то и час, – и в полусне он стал удивляться, почему электричка по-прежнему с лязгом неслась вперед, без каких бы то ни было объявлений и остановок. Не без труда стряхнув остатки дремы, он попытался выглянуть в окно, но обзор загораживал старик, привалившийся к стеклу; видны были только обширные пятна мрака, над которыми парили четкие отражения узловатых старческих рук. Предчувствуя недоброе, Суханов повернулся к соседке – и встретился с маслянистыми глазами недоеденной воблы. Толстуха деловито ковыряла в зубах. Только сейчас он заметил ее разительное сходство с женой одного знакомого театрального критика. Отчего-то эта мысль привела его в уныние.

– Прошу прощения, – начал он, – вы, случайно, не знаете, долго еще до Москвы?

Старичок у окна встрепенулся.

– До Москвы? Мы совсем в другую сторону едем, уважаемый, – проговорил он, смешно шепелявя. Глаза его оставались закрытыми. – На восток едем: Муром, Саранск, Инза…

Суханов в ужасе уставился на старика.

– Да не слушай ты, у него не все дома, – гаркнул женский голос у Суханова за спиной. – Старость – не радость. А до Москвы меньше часа, так я думаю.

– Ах вот как, – слабо выдавил Суханов.

Без единого слова старик опять провалился в сон, но на губах у него играла спокойная, знающая улыбка. Под невидящим взглядом Суханова толстуха неспешно смахнула рыбные объедки прямо на пол; в ее мясистых мочках сверкали фальшивые аметисты величиной с грецкий орех. Внезапно соседство с этими странными людьми, в этом поезде, летящем неведомо куда, сделалось для него столь невыносимым, что ему стало невмоготу сидеть без движения, вычисляя ход времени сквозь дурман своих мыслей, угадывая очертания ночи, через которую они тряслись, невольно прижимаясь бедром к желеобразным женским телесам… Машинально кивнув старику, он поднялся со своего места и, покачиваясь, выбрался в проход.

Там давка оказалась еще сильней, чем прежде. Когда он протискивался вперед, чтобы оказаться напротив ближайшего окна, вид этих голов, подрагивающих на фоне освещенного простенка, прерываемого обрамленными квадратами темноты, поразил его неожиданной параллелью с какой-то другой, давно канувшей в прошлое сценой. На секунду он замер, пытаясь вспомнить, к какому времени и месту принадлежало это непрошенное déjà vu,но тут же сдался и с удвоенной силой заработал локтями.

Люди стояли в три ряда, а то и в четыре, негромко переговаривались и старались протолкнуться туда, где лучше видно. Он испытывал сильное волнение, охватившее его целиком, нетерпеливым зудом поднимавшееся, казалось, от его ступней, нывших после стольких часов стояния в очереди, до самых кончиков пальцев. И вот наконец оно было прямо перед ним – долгожданное видение, мягко светящееся розовым, голубым и серым: балансирующая на шаре девочка-гимнастка, дымчатые холмы за ломким изгибом ее тела, а на переднем плане мускулистая спина отдыхающего силача – пронзительно лиричная метафора человечества как бродячей труппы ярмарочных артистов и уродцев, смелое противопоставление силы и хрупкости, необузданности и нежности, покоя и движения. Шедевр раннего Пикассо.

Плечом к плечу с другими Анатолий стоял и смотрел на картину, словно по волшебству вызволенную из глухой темницы запасников, где она томилась не один десяток сумрачных, заплесневелых лет. И понемногу она стала видеться таинственным окном в новый, маняще незнакомый мир, где возможности были неограниченными, а истины многоликими и где говорили на совершенно ином художественном языке – на языке, которым я еще не владел, которого еще не понимал, но который с жадностью пытался освоить в течение всего нынешнего – пятьдесят шестого – года. Но никакие зернистые журнальные репродукции или черно-белые каталоги заокеанских выставок, ходившие по рукам на сборищах у Ястребова, не смогли подготовить меня к тому потрясению, которое я пережил, впервые оказавшись лицом к лицу с подлинником кисти Пикассо, титана западного искусства, выставленным не где-нибудь, а у нас в Москве, и, что совсем уж невероятно, в том самом Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина, где я в детстве видел махолет Татлина и где долгие последующие годы по залам уныло пылились только лампы, флаги и ковры – подарки Сталину ко дням его рождения. И хотя большинство других представленных работ Пикассо вызвали у меня лишь смутное недоумение и разочарование, самое первое откровение «Девочки на шаре» продолжало звенеть во мне драгоценной струной, и уже этим вечером, когда я спешил домой с выставки по быстро темневшим осенним улицам, мой ум жаждал постичь революционную свободу модернизма, а мои руки рвались испробовать эти новые, пока не изведанные краски и формы…

Поезд без предупреждения заскрежетал тормозами и резко остановился. Суханова швырнуло вперед, очки слетели у него с переносицы и тут же пропали среди шарканья потерявших равновесие ног. Все вокруг немедленно поплыло в туман: гримасы клубящихся перед ним лиц, призрачная станция, название которой он, как ни щурился, так и не смог прочесть, неверные отблески огней в небе над отдаленным городком. После минуты мучительной нерешимости он присел на корточки и принялся ощупывать заплеванный пол, грязные ботинки, рыхлые выпуклости котомок – и, вопреки всем вероятностным законам, в тот самый миг, когда поезд вновь дернулся с места, пальцы сомкнулись на желанном холоде металлической оправы.

С бесконечным облегчением он водрузил очки обратно на нос, выпрямился и обнаружил, что половина его мира была теперь рассечена лучистой, дрожащей паутиной: по левой линзе расползлась трещина в виде звезды – последствие чьего-то мстительного шага. Треснувшее стекло дробило свет на десятки фрагментов в стиле кубизма и придавало радужный блеск левой стороне предметов, окружая нечаянными нимбами ночную бригаду одетых в оранжевые жилеты ремонтниц, трудившихся на соседних путях в перекрестных лучах их ручных фонарей, и, как только последние приметы безымянного городка поглотила тьма, наделяя его собственное отражение в оконном стекле фасеточным глазом насекомого и покрывая серебристой рябью отражение поразительно красивой девушки, мелькнувшей в проходе у него за спиной.

Он жадно рассматривал эту преображенную вселенную, впитывал цвета, накапливал впечатления, чтобы к концу дня доверить свежий груз открытий очередному холсту. Месяцами после той выставки Пикассо в октябре пятьдесят шестого он жил будто в экспериментальной лаборатории искусства – его разум неустанно раскладывал окружающую действительность на составные в поисках новых композиций, руки не отмывались от красок, а сердце исходило огнем. Были потом и другие выставки, поскольку все новые и новые картины пересекали приоткрывшиеся границы или вырывались из застенков запретного творчества; видел он и французских импрессионистов, чьи сады в солнечных пятнах, разноцветные зонтики и лодочные прогулки он нашел наивными, но милыми сердцу, и современников-американцев, чей абстрактный экспрессионизм позабавил его своим культом антиискусства. Он поглощал все, с чем сталкивался, и в своих работах копировал, перенимал, переосмысливал, пародировал, отдавал дань, играл и в конце концов расставался со множеством самых разных приемов и стилей. И все это время душа моя жаждала пройти предназначенный ей срок ученичества и, закаленной в испытаниях, но сохранившей верность себе, обрести собственный язык.

Однако до поры до времени эти искания оставались делом сугубо частным и существовали в параллельной, секретной плоскости, не пересекаясь с моим официальным, внешне не изменившимся положением. Хотя на встречах у Ястребова мы с друзьями-художниками свободно обсуждали любые темы, пьянящий ветер перемен казался слишком внезапным, а воспоминания о прошедших годах были еще слишком свежи, чтобы я мог отбросить всякую осмотрительность. На своих лекциях в институте я по-прежнему восхвалял ценности соцреализма, время от времени штамповал портреты, какие надлежало вешать над кожаными креслами в кабинетах руководителей производства, а когда у меня на семинаре одна визгливая девица вскочила с места и назвала Пикассо приспешником капитализма, я счел за лучшее не возражать. По этой же причине я всегда писал свои настоящие картины, дома, тогда как в мастерской (куда наведывались и студенты, и начальство) ограничивался невыразительной продукцией общественного потребления. Именно поэтому мне и нечего было ей показать, когда в один ослепительно синий, восхитительно благоуханный, мучительно неловкий день она заглянула ко мне в мастерскую.

Дело было в марте пятьдесят седьмого. После нашего неудавшегося знакомства в сентябре прошлого года, когда я при ней так грубо оскорбил ее отца, я видел ее лишь несколько раз, мельком, на расстоянии, причем всегда в компании Льва Белкина. Я больше и не надеялся завязать с ней разговор. К тому времени мы со Львом настолько сблизились, что я считал его своим лучшим другом, но поводом для наших почти ежедневных встреч служила исключительно работа и имя Нины Малининой не упоминалось никогда. Я не сомневался, что он в нее влюблен, и относил его молчание к скрытности натуры или внутреннему чувству такта – потому как впечатление, которое она произвела на меня в тот злополучный вечер, ни для кого явно не составляло тайны. Что же до меня, я по-прежнему думал о ней как о своем недостижимом идеале, и оттого начал мямлить и запинаться, когда Нина, легонько стукнув в дверь и не дожидаясь ответного «Войдите», вступила в мою жизнь вместе с запахами тающих снегов.

– Я вообще-то к Леве, но он занят со студентами, так что решила пока сюда заглянуть, – сказала она без тени улыбки. – Интересно познакомиться с работами человека, который ставит себя настолько выше моего отца.

В тот день у стены подсыхал портрет увешанного наградами маршала с пышными усами, а с мольберта смотрела преувеличенно румяная женщина, гордо демонстрирующая ведро огурцов. Нина кружила по мастерской, не произнося ни слова, но я заметил, как взметнулись ее брови, и сердце мое заныло от унижения. В то же время я понимал, что обсуждать с ней мои другие, экспериментальные работы было опасно, ведь отцом ей приходился Петр Малинин, этот оплот системы, а о ней самой я ничего не знал – знал только, что она была красива, так лучисто, пронзительно красива, и так легко двигалась сквозь напоенный солнцем воздух в своем жемчужно-сером пальто, и ее черные сапожки так надменно цокали по полу, и пара коротких локонов цвета меда выбивались из-под красного берета, и прозрачные глаза смотрели отчужденно, почти презрительно, а губы, ее губы…

– На самом деле это для меня не основное, – услышал я свои собственные безрассудные слова. – Дома у меня совсем другие работы. Могу… могу показать, если хочешь. Я тут близко живу. С мамой.

Я был убежден, что услышу мгновенный отказ, но она, похоже, заколебалась.

– Давай и Леву позовем, – поспешно добавил я.

Она молча потеребила пальцы перчатки, а потом, взглянув на меня, сказала:

– Хорошо.

Пораженный, растерянный и счастливый, я бежал по коридору, бережно сохраняя в памяти последний, выжидательный взгляд ее внезапно потемневших глаз. Дверь в мастерскую Льва, за углом от моей, была приотворена. Я увидел, что он стоит у открытого окна и глядит в мокрый, сверкающий двор; должно быть, его студенты только что ушли. Моих шагов он не слышал, и я уже готов был его окликнуть, но губы лишь беззвучно шевельнулись, а оклик умер насильственной смертью у меня в горле. С минуту я смотрел из коридора на высокую, широкоплечую фигуру, вылепленную на фоне бледно-голубого неба, а потом принял решение и на цыпочках пошел обратно.

Она тихо ждала, комкая в руке перчатку.

– Лев занят, ему некогда, – сказал я. – Конечно, я пойму, если ты не…

На ее лице мелькнуло непонятное мне выражение. Неожиданно она рассмеялась.

– Отчего же, пошли, – непринужденно бросила она. – Шарф не забудь, на улице холодней, чем кажется.

Вокруг нас тек, капал и плескался город, подхваченный пляшущими волнами ранней весны. Она легко двигалась сквозь свет и брызги, не замечая бегущей с крыш капели и луж под ногами; и таким нереальным казалось ее присутствие рядом со мной, что я бы не удивился, растворись она без следа в искристом воздухе. Но нет: храбро миновав загаженный подъезд, оступившись на темной лестнице, терпеливо подождав, пока я, красный от стыда, возился с застрявшим ключом (после чего вбежал в квартиру первым, чтобы лихорадочно набросить покрывало на картину, которую не хотел ей показывать), и неловко познакомившись с моей перепуганной матерью, выскочившей из ванной в бигудях, Нина остановилась наконец среди беспорядка моей комнаты и смущенно поиграла перчатками.

Я включил свет.

В тот год меня занимали поезда. Я пытался схватить на холсте неизбывный хаос вокзалов, омраченный почти осязаемой грустью расставаний и неприкаянностью кочевых судеб, но подчас пронзаемый ярким лучом радостной встречи или сильного, чистого чувства; и механические передвижения толпы автоматов, которые в заведенном порядке изрыгались и поглощались железными монстрами, изредка уволакивая в своей безликой массе живого, сопротивляющегося, кричащего человека; и нездешние, порой незабываемо прекрасные пейзажи, мельком подсмотренные за грязным оконным стеклом, поверх скудной дорожной трапезы из воблы, разложенной на газетной передовице; и разные жизни, что случайно и мимолетно сталкивались в пространстве и времени, этакой пародией на человеческую близость, среди тесноты скудно освещенных вагонов, где дыхание смешивалось с дыханием и тело прижималось к телу и где каждый оставался трагически, извечно одиноким… Нина Малинина молча рассматривала холсты, прислоненные к стенам и сваленные на полу; когда она наконец заговорила, в ее голосе звучали нотки удивления.

– Темные вещи, – медленно произнесла она. – Я совсем не того ожидала. Мне очень нравится вот эта. Странная, но… такая красивая.

Она указала на небольшое полотно, изображавшее ремонт железнодорожных путей: в глубоком колодце синего лунного света трудилась бригада меланхоличных тучных ангелов с сияющими оранжевыми крыльями. А потом, прежде чем я успел ее остановить, она шагнула к мольберту и одним стремительным движением сдернула покрывало, накинутое мною на последнюю работу.

Этим полотном, более сложным по композиции, я надеялся завершить свою железнодорожную серию и перейти к другой теме, недавно меня заинтересовавшей, – теме отражений: отражений домов в дождевых лужах, бреющихся мужчин – в зеркалах ванных комнат, жен – в стеклах очков своих мужей, созвездий – в чайных чашках. На этой картине люди в коричневом и сером, переданные со спины, толпились в проходе вагона. Стоявший впереди плотный, хорошо одетый мужчина еле заметно отражался в окне. В его немолодом лице, плывущем над темной полосой леса, виделось что-то неприятное: то ли намечающийся второй подбородок, то ли маленькие и беглые, как два жучка, глазки за очками в металлической оправе, – это было лицо человека, прожившего удобную, предсказуемую, малозначимую жизнь. Однако сейчас его размытое отражение несло на себе печать потрясенного узнавания – будто он только что, невзначай, мельком, поймал отголосок утраченной мечты своей юности и на долю секунды осознал всю бессмысленность своего существования; и его глаза вперились в серебристую дымку другого, еще менее четкого отражения – призрак поразительно красивой девушки, которая казалась летящей по воздуху за его спиной, а на самом деле, очевидно, всего лишь проходила по вагону за пределами картинной рамы, задержавшись на мгновение там, где стоял бы разглядывающий полотно зритель. Труднее всего далось мне это девичье лицо – я мучился над ним целый месяц: оно должно было выглядеть живым и одновременно бесплотным.

– Но ведь, – запнулась Нина Малинина, – ведь… это же я.

Без нужды повысив голос, я стал разглагольствовать о типичных, классических чертах лица, о случайных совпадениях, о подсознательном использовании художником знакомого материала… И тут случилось что-то необъяснимое: она заплакала. В отличие от других плачущих девушек она не вызывала желания ее утешить; лицо ее было сердитым, а слезы – скупыми и беззвучными.

В полной растерянности я отвернулся, чтобы дать ей возможность успокоиться.

– Теперь я понимаю, – тихо выговорила она через минуту, – он и в самом деле художник посредственный. Мне пора идти.

Мы встретились глазами, и меня обожгла резкая неприязнь, внезапно почудившаяся мне в ее взгляде.

Я был удивлен, когда она разрешила мне проводить ее домой. Жила она вдвоем с отцом на улице Горького, в пятнадцати минутах ходьбы от меня. На прощанье она записала свой телефонный номер на обороте одного из моих эскизов.

На другой день я переговорил со Львом. Мне было совестно за встречу с Ниной и хотелось, чтобы он узнал правду от меня. Я лишь самую малость погрешил против истины: сказал, что заходил позвать его с нами, но его дверь была закрыта и до слуха доносилась оживленная дискуссия, прерывать которую я не решился. Как-то странно покосившись в мою сторону, он пожал плечами.

– Да что ты оправдываешься? – сказал он. – Я ей не хозяин.

– Но я думал, что ты… Разве у вас с Ниной не…

– Напрасно ты так думал, – отрезал он. – Мы всего лишь друзья. Давние друзья. В школу вместе ходили. Познакомились в четырнадцать лет. Она принесла из дому на завтрак бутерброды с икрой, а я – булку с маслом, присыпанную сахаром, на большее у моей мамы возможностей не было. Нина так заинтересовалась, что предложила поменяться. Так что флаг тебе в руки, Толя. Что касается твоей последней работы, сдается мне, что композиция подкачала. Может, лучше…

Заручившись благословением Льва, я облегченно вздохнул и почувствовал головокружение от грядущих возможностей. С того времени мы с ней виделись часто. Конечно, у нее были толпы поклонников, и многие – из высших кругов, где она вращалась с детства благодаря отцовским связям, поэтому я и не помышлял впечатлить ее своими весьма скромными успехами, как карьерными, так и материальными. Не было у меня и той непринужденной светскости обольстителя, которая приобретается опытом с женщинами, ведь в свои двадцать восемь лет я мог похвастать лишь тремя-четырьмя мимолетными связями. Но, как я вскоре понял, она любила искусство – любила со страстью, удивительной для родной дочери Малинина. Поскольку природа ее обделила талантом (в чем она сама признавалась без всякого смущения), она пошла учиться на искусствоведа и нынче работала в Третьяковке. Вскоре у нас с ней вошло в традицию встречаться по музеям и выставкам, где я потчевал ее пылкими рассказами о природе цвета у Фра Анджелико или технике мазка Ван Гога, вдохновляясь невольным восхищением, которое временами мерещилось мне в ее дивных русалочьих глазах.

Как-то вечером в конце мая я повел ее на Большой Замоскворецкий мост – показать гирлянды текучих огней, уносимых рекой, и рассказать о картине, которую задумал написать: под неподвижными, темными водами озера туманно мерцает таинственный город златоглавых церквей и кружевных башен, чьи дрожащие очертания слишком лучезарны, чтобы быть явью, слишком пленительны, чтобы быть отражением, слишком осязаемы, чтобы быть мечтой. А потом я поднял глаза, увидел, что она стоит рядом со мной в своем перехваченном в талии белом платье, задумчиво обрывает крошечные соцветия с подаренной мною ветки темно-лиловой сирени и следит, как они, кружась, падают в воду, – и не смог больше медлить. Я сказал ей, что люблю ее, что любил ее с первой минуты. Она помолчала, а потом бесцветным голосом заметила, что становится прохладно и не мог бы я проводить ее домой; но было в ее лице нечто такое, отчего сердце у меня затрепыхалось обезумевшим мотыльком, – и пару недель спустя она меня поцеловала.

Это был первый день настоящего лета – безоблачный, жаркий, зеленый, и мы отправились на прогулку в парк Горького. К нам присоединились Лев с Аллой – курносой хохотушкой лет девятнадцати с глазами голубыми и пустыми, как кусочки стекла; он объявил, что познакомился с ней неделю назад в очереди за мороженым. Взятая напрокат лодка оказалась слишком мала для четверых, и мы со Львом катали девушек по очереди; от сверкающей ряби, от солнца, бьющего прямо в глаза, от близости Нины, такой летней и беззаботной, я потерял голову и не уследил, как лодка запуталась в свесившихся к самой воде ветвях плакучей ивы; Нина засмеялась, Лев и Алла стали махать руками и кричать что-то с берега, и когда я попытался освободить нас из гибкого, искристого лиственного плена, она внезапно подалась вперед – и меня поцеловала.

Когда в тот день мы распрощались, мне не захотелось идти домой. Опьяненный счастьем, я бродил по московским улицам, смотрел, как на город спускалась тьма, как окна одно за другим вспыхивали, а потом гасли, как небо становилось прозрачнее. Когда первый серенький свет тронул крыши домов, город неожиданно зашуршал теплым летним дождем, и, смеясь, я добежал до ближайшей автобусной остановки, чтобы переждать под стеклянным укрытием. Миновали мокрые, шелестящие полчаса, а дождь все усиливался. Сообразив, что до института было рукой подать, я ринулся под ливень и минуты спустя ворвался в опустелое здание.

У себя в мастерской я тотчас же поддался соблазну девственно чистого холста, натянутого на подрамник, так как всю ночь меня преследовал один и тот же образ: пруд, лодка, а в ней – женщина: застенчивая, излучающая свет обнаженная женщина, чья грудь, руки и ноги зацветают сотнями, тысячами, мириадами бело-голубых цветов, и их свежее, благоухающее изобилие незаметно перерождается в испещренную солнцем голубизну волн, нежно качающих лодку. С того момента, как я начал смешивать краски, окружающий мир отступил, потерялся в призрачной дали, и я уже не слышал прилива голосов в коридоре, скороговорку дождя за окном, деловой стук в дверь, тяжелые шаги, внушительный голос: «У меня к вам разговор, Анатолий Павлович…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю