Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
– Твоя картина, – негромко начал он, – она ведь была о нас, правда? Леда – это Нина, пастушок – это ты, ее земная любовь, а я – лебедь, крылатый бог, который явился, чтобы взять ее силой своего искусства. Только вот влекло ее мое искусство, но не я сам, не так ли? А любила она тебя. Подумать только: ведь я забросил живопись ради нее – чтобы сделать ее счастливой…
Теперь ему вспомнился тот вечер, когда он сказал Нине о своем решении и она всю ночь простояла на коленях в белой ночной рубашке, как средневековая мученица в истовой молитве, перед грудами холстов у них в комнате, разглядывая один за другим в желтушном свете лампы, а сама плакала, умоляла его не делать этого, обещала набраться терпения и больше никогда не жаловаться, повторяла снова и снова, что он не имеет права отворачиваться от своей судьбы, что в нем столько огня, столько мощи…
– Толя, что за глупости? – воскликнул Белкин. – Конечно, она любила твою живопись и очень расстроилась, когда ты решил поставить крест на своем призвании, но все же…
– Вы с ней это обсуждали? Я не знал.
У Белкина в стакане звякнула ложка.
– Она пришла ко мне домой в тот день, когда напечатали твою статью. Принесла с собой журнал. Она… она плакала, ей нужно было выговориться…
В сердце Суханова царил непоколебимый покой. В конце концов, каждому из них суждено было нести по жизни свое собственное предательство.
– Сдается мне, – произнес он, поднимаясь, – для одного вечера воспоминаний более чем достаточно. Пойду я. Спасибо за чай.
– Погоди. – Глаза Белкина полнились виной. – Я что хочу сказать: Нина сделала свой выбор. И выбрала она тебя, а живопись – это дело десятое, неужели непонятно?
Суханов едва не поведал Белкину, что Нина от него ушла, но передумал.
– А знаешь, – проговорил он, останавливаясь в дверях, – то, что я тебе минуту назад сказал… что бросил живопись ради Нины… Конечно, в то время я и сам в это верил, и это многое определяло, спору нет, только… За последнюю неделю-другую я кое-что переосмыслил и теперь вижу, Лева, что ты был прав все эти годы назад: по большому счету я просто боялся. Не тюрьмы, не бедности, даже не краха отношений, хотя обо всем этом я думал, конечно, как и каждый из нас… Но больше всего на свете я боялся провала. Меня охватывал такой ужас от одной мысли, что я не смогу подняться до предела своих мечтаний, не оправдаю возложенных на меня надежд и с годами превращусь…
– В такого, как я, – сказал Белкин, глядя мимо Суханова на пейзажи, развешанные по стенам в соседней комнате. – Вот ведь парадокс, да? В зрелом возрасте открываешь для себя множество парадоксов. Если у кого-то из нас и был настоящий талант, так это у тебя, Толя, даже больше, чем талант, дар – я бы не побоялся и слова «гений»…
Из темного уголка сухановского сознания бесстрастно прозвучал негромкий, отчетливый голос: «Гении не продаются». Он его быстро заглушил, не желая расставаться с трудно добытым душевным спокойствием.
– Гении не отступаются, – сказал он вслух.
– Гении – тоже люди. А люди отступаются, – возразил Белкин. – Андрей Рублев на десятилетия забросил живопись.
– Как я посмотрю, в наши дни Андрея Рублева только ленивый не использует для доказательства своих излюбленных теорий. Вполне подходящий кандидат на эту роль, поскольку его, вероятно, и вовсе не было.
– Да нет, я не об исторической личности говорю. Рублев Андрея Тарковского. Блеск, просто блеск, с самого первого кадра. Представь: в пятнадцатом веке изобретатель, мечтающий летать, прыгает с церковной колокольни и разбивается насмерть, а у тебя все равно остается ощущение победы, пусть всего лишь минутное! Господи, если искать верные признаки перемен, так они в том, что этот фильм разрешили к показу во всех кинотеатрах. Ты не смотрел?
У Суханова почему-то перехватило горло. Он молча покачал головой.
– Непременно сходи! – вскричал Белкин, – На этот фильм все должны сходить! Я на прошлой неделе видел, так до сих пор под впечатлением. Гений глазами гения. Вот Рублев: светоносный, как бог, способный легким взмахом кисти превращать белые стены в райские кущи, но отказывающийся от своего призвания, потому что мир вокруг него низок, жесток и невежествен, потому что люди убивают друг друга, потому что правители вероломны и кажется, что под солнцем нет места красоте. Годами он скитается по темной, безумной Руси – величайший художник из всех, которых рождала наша земля, одинокий, молчаливый, непризнанный, – пока однажды, уже почти стариком, он не встречает подростка, едва не мальчишку, который бьется над созданием огромного церковного колокола, равного которому не будет нигде. И у Рублева в душе что-то переворачивается, и, после стольких лет безмолвия, он отправляется в Москву, чтобы расписать наш Кремль… И что самое поразительное, Толя. Черно-белый фильм заканчивался фантастическим буйством цвета – кадрами подлинных рублевских икон и фресок, вершиной его жизненных исканий; на самом деле в трехчасовом фильме эти три минуты были самыми главными. Но поскольку сюжет вроде бы был исчерпан, зрители толпами валили к выходу, даже не оборачиваясь на экран. Я остался в зале совершенно один, уже стали зажигать свет, а передо мной все еще плыли бледные ангелы и святые, и тогда мне подумалось: да, ты в свое время был прав – нашим миром действительно правят темнота и невежество, как и в эпоху Рублева; но в то же время ты заблуждался, потому что, невзирая на всю несправедливость, и ужас, и глупость, красота продолжает жить, и нет миссии более высокой, чем нести в мир красоту, делая мир богаче и чище, чтобы у человека в пятьдесят три года текли слезы, как у ребенка…
Белкин остановился перевести дыхание; глаза его блестели. И в этот самый миг, когда его некогда лучший друг замолчал, все окончательно прояснилось в жизни Суханова и он наконец распознал свое предназначение, дивное и бесспорное. Ошеломленный, он ступил за порог – в никуда. На стенах больше не было пейзажиков с кустами сирени и конькобежцами. В ослепительном пространстве висели совсем другие картины: неземные в своем величии, грозные в своей мудрости, вобравшие в себя библейские истины и самую суть русской души, являвшие собой торжествующее откровение красок и чувств.
Анатолий Суханов медленно поворачивался, с изумлением и благодарностью погружаясь в открывшуюся ему новую вселенную. Он увидел упоительно зеленый райский сад, где царил Адам, нагой, если не считать очков на носу, рассеянно жующий неспелое яблоко и прикрывающийся толстой, пыльной книгой, пока Ева, невесомая и прозрачная, как ветерок, самозабвенно кружилась, едва касаясь травы, в одиноком, беспечном танце посреди девственного леса, и в ее изумрудных волосах пестрели бабочки. Он увидел по-восточному пышный дворец, где рекой текли медовые вина, распускались желтые розы, на теплых от солнца коврах нежились облаченные в шелка и бархат гости, а застывшая мраморной статуей Саломея, невинно сложив руки и потупив глаза, с едва заметной улыбкой внимала проповеди, которую важно читала голова Иоанна Крестителя, водруженная на почетное место – на золотое блюдо. Увидел он и взмывающий из морской синевы в синеву небесную Ноев ковчег с палубой, кишевшей небывалыми, великолепными зверями, и ангелами, разминавшими лазурные крылья, и громадными чешуйчатыми рыбами, ловившими последние глотки воздуха толстыми лиловыми губами. Увидел он и кроваво-красные адские костры, и розовощеких, довольных грешников, которые преспокойно распивали чай, играли в карты, читали журналы среди языков пламени, – и ни один из них не понимал, где находится. Увидел он и пустующий черный крест, что тянулся к свинцовым небесам, и бледного человека с пронзенными ладонями, удалявшегося к полночному горизонту, и облаченную в темноту Богоматерь с болезненно-белым лицом, которая отворачивалась с разочарованием во взгляде…
Много, много было там полотен, и все – предельно насыщенные, такие неохватные, что ему начало казаться, будто и его самого уносит звездный вихрь ужаса и восторга, и у него не находилось слов, чтобы описать неукротимое, летящее чувство, захлестнувшее душу. И он знал, что у всех женщин на этих полотнах было Нинино лицо и что все эти работы, все эти видения, отмеченные печатью гениальности, принадлежали ему, ему одному – но принесены были в мир не тем человеком, каким он был прежде, а тем, каким стал теперь.
И, слушая, как внутри у него поднимается волна ликования, он убеждался, что узрел смысл собственной жизни, ее прошлое, настоящее и будущее. Когда-то он был наделен талантом, но по молодости не смог сказать ничего значительного, ибо истинная мудрость настаивается только в сосуде страдания. И лишь проползав молча в грязи двадцать лет и три года, лишь ощутив на губах гладкий вкус предательства и взвесив на потной ладони тридцать сребреников, лишь испытав, как душа постепенно заплывает жирком, как мучительны безвозвратно упущенные возможности, как больно ранит уходящая любовь, как страшно исподволь скатываться в мягкие объятия смерти, – лишь пройдя через эти испытания, сумел он обрести эликсир жизни и уверенность в воскрешении.
И в этом – как он теперь осознал с легкостью, без усилий – и заключалось необыкновенное послание минувших дней, к которому он так долго оставался глух: послание, которое снова и снова, с божественной простотой, передавали ему и добрый профессор, успевший сказать ему, что красота вечна, прежде чем исчезнуть в темном вихре истории; и старый учитель, вновь всплывший из богом забытой российской глубинки, дабы показать ему на примере, что возраст ничего не значит, ибо делу своему нужно учиться всю жизнь; и троюродный брат, чей мир он перевернул своими юношескими рисунками; и отец, оставивший ему в наследство двойной дар – священное безумие и отвагу летать; и мама, уничтожившая все его былые потуги на величие и тем самым великодушно преподнесшая ему чистый лист, ждущий новых откровений; и женщина, поступившаяся единственной любовью ради его кистей и красок… Раз за разом истина задевала его своим легким дыханием, но он затыкал уши и закрывал глаза, скованный страхом, воображая занесенную у него над головой карающую десницу некоего разгневанного божества, жаждущего свершить возмездие. Но никакого возмездия не было – а был лишь его крепнущий дар, стряхивающий узы сна, отсеивающий все лишнее, все суетное, – было лишь искусство, призывающее его домой.
И теперь, в одно звучное мгновение, он услышал этот зов, и увидел, и понял. И когда его дремлющий талант перерос в нечто иное, неизмеримо более драгоценное и великое, он почувствовал у себя под кожей зуд прорезающихся крыльев.
Глава 23Из темноты долетал встревоженный голос:
– Толя, слышишь меня? Толя? Толя!
Он открыл глаза; впрочем, они и без того были открыты. Ракурс оказался крайне странным: стены с яркими пейзажиками вздымались над ним под разными углами, а рядом на корточках сидел Лев Белкин и брызгал ему в лицо холодным чаем.
– Все в порядке, – сказал он, сдерживая внезапно подступивший смех. – Поскользнулся, что ли. Ничего страшного.
Он медленно поднялся с пола и заковылял к дверям; сквозь линолеум прорастали узловатые корни, хватавшие его за ноги, а может, это Лев пытался его остановить. У порога он обернулся, положил руки Льву на плечи и заглянул в глаза.
– Лева, – убежденно заговорил он. – Ты все правильно сделал, даже не сомневайся. Лучше знать правду, какой бы она ни была, чем всю жизнь терзаться вопросом: а что же могло быть?
Физиономия Льва стремительно распадалась на углы и плоскости кубистского портрета, а губы щелкали, как ножницы.
– Толя, слушай меня внимательно, – повторял он, – ты нездоров. Тебе нужна врачебная помощь, Толя, ты меня понимаешь? Подожди здесь, я мигом, до телефона и обратно, Толя, все будет хорошо, никуда не уходи, я мигом…
Спотыкаясь, Лев устремился прочь и исчез в посредственной картине, изображающей какую-то тесную комнатушку.
Улыбаясь своим мыслям, Суханов кивнул и переступил через еще один порог.
По-прежнему невесомый, он танцуя двинулся по тротуару. С небес падали огромные августовские звезды, из распахнутых окон неслись скрипичные концерты, душа его кружилась в вальсе. Через пару кварталов откуда ни возьмись появилось такси, подмигивающее зеленым глазом. В салоне витал нежный аромат фиалок, а в зеркале сквозь сумрак поблескивали старомодные очки и дергалась забавная соломенная бородка.
– Будьте любезны: Воскресенский проезд, – сказал Суханов, и машина послушно заскользила сквозь ночь, неоновые огни и звуки города; но мыслями он уже был там, где на краю письменного стола лежали восхитительной белизны листы ватмана, а в редко открываемом ящике ждала коробка акварельных красок.
Когда они доехали до места, он выгреб из кармана последнюю мелочь, опустил ее в протянутую из темноты ладонь, вошел в подъезд, пересек населенный отражениями вестибюль и остановился у лифта. Кабина лифта его ненадолго озадачила: на панели с блестящими рядами кнопок имелась кнопка седьмого этажа, а прямо над ней – девятого; кнопки же восьмого, на котором жил он, не было вовсе. Выйдя на седьмом этаже, он поднялся на один пролет. Оказалось, что дело было не только в лифте: нужный ему этаж просто-напросто отсутствовал, и квартиры перепрыгивали от четырнадцатого номера сразу к семнадцатому. Сколько он ни проверял, ошибки не было. Суханов пожал плечами: это не имело особого значения в свете его нынешнего трепетного, незыблемого счастья.
Вниз он отправился пешком – мимо солидных, обитых кожей и сверкающих медными гвоздями дверей, по две на каждом этаже, за которыми таились свои трагедии, свои безумия, свои решения; спустившись, он прошел темными лабиринтами подвала, остановился и постучал. Ему открыла сонная девочка без бровей, которая, не поздоровавшись и не спросив, что ему нужно, тут же исчезла в недрах пропахшего капустой коридора. Он терпеливо ждал, и в следующую минуту появилась сама Валя, торопливо вытиравшая ладони о фартук. Завидев его, она всплеснула руками и заголосила:
– Анатолий Павлович, миленький, что с вами такое? Заходите, заходите, вы ж, наверное, оголодали, я вас накормлю, а пока вы кушать будете, я это скоренько простирну, буду только рада…
Он взял в ладони ее голову, и Валя умолкла, не сводя с него застенчивого, а может, испуганного взгляда слегка косящих глаз.
– Вы – настоящая русская женщина, Валентина Александровна, – с чувством выговорил он. – Простите меня, пожалуйста.
Он привлек ее к себе, поцеловал в лоб и пошел обратно, спиной чувствуя взгляд, провожавший его сквозь подвальную тьму до самой лестницы. Как ни странно, прощальное выражение ее лица чем-то походило на жалость, и он на мгновение задумался, но тут же выбросил это из головы. В вестибюле он был вынужден остановиться у стола лифтера, чтобы сообщить об исчезновении восьмого этажа. И тут ему вспомнилось еще одно незавершенное дело.
– Я у вас позаимствую эту вещь, ей так или иначе место в моих снах, – сказал он и, перегнувшись через остолбеневшего почему-то лифтера, открыл ящик его стола и вытащил изорванный, некогда клетчатый шарф. – В тех краях, куда я держу путь, будет, наверное, холодно, – дружелюбным тоном пояснил он, впервые отметил, к своему удивлению, разительное сходство этого старика с деревянной марионеткой, а после пружинистым шагом вышел на улицу, мурлыча себе под нос любимую арию из оперы Чайковского.
У тротуара ожидало все то же такси. Суханов наклонился к окну.
– Денег у меня – ни копейки, – признался он, – а ехать неблизко.
– Не волнуйтесь, доставлю в наилучшем виде, – отозвался невидимый водитель, подрагивая в потемках соломенной бородкой. – Мне известно, куда вы собрались, я там бывал. Садитесь.
Машина опять тронулась с места, но теперь дорога заняла гораздо больше времени. Сначала потянулись улицы в огнях, потом уродливые скопища новостроек среди продуваемых ветром, заросших бурьяном пустырей, следом – черные аппликации деревьев на небесном фоне, за ними бескрайние поля, а дальше – пустота. Прошел еще час, и они прибыли на место. В воздухе веяло свежестью; церковь четким силуэтом выделялась в легкой синеве уходящей ночи.
– Здесь остановите, – улыбаясь, распорядился с заднего сиденья Суханов. – Это Боголюбовка.
Он чувствовал, что впереди, в полутьме, незримый человек с канареечной бородкой тоже улыбается. Суханов вышел из машины; от земли пахло нарциссами и сном.
– Счастья вам, – сказал водитель и, наклоняясь к окну, помахал на прощанье. На миг его лицо мелькнуло в луче одинокого фонаря, и Суханов узнал знакомые черты аптекаря с полотен Дали; в следующее мгновение нарисованный человек растаял, а с ним и машина с зажженными фарами.
– Все так и должно быть, – с радостью зашептал он. – Все сошлось.
С душевным волнением он заспешил в гору. Церковь была точно такой, какой он ее помнил, – здесь по-прежнему пахло затхлостью, из-за углов брели бледные процессии святых, вороны хрипло каркали о своих наваждениях, а небо падало в разрушенный купол острыми, зазубренными, сверкающими осколками. Он чувствовал собранность и умиротворение, будто никогда отсюда и не уходил. Человека, знакомого по прошлому разу, теперь здесь не было, но на пороге он споткнулся обо что-то громоздкое и был приятно удивлен, когда узнал свою сумку, которую в незапамятные времена украл у него на какой-то призрачной станции один из двойников Дали. Кем-то было уже вытащено и заботливо расстелено на полу, чуть поодаль, его любимое серое пальто. Не удивляясь, он его поднял, отряхнул от пыли, накинул на плечи – как-никак, зима была уже не за горами – и, осторожно пробравшись по битому стеклу и обвалившейся штукатурке, стал разглядывать свое новое полотно.
Оно было совершенно, по-настоящему совершенно, как он того и ожидал. Стало быть, здесь, на этих древних стенах, он и оставит наследие своей жизни – здесь напишет своих собственных ангелов, святых и богов, а возможно, и автопортрет-другой; и здесь будет жить, вечно свободный, триумфально вырвавшийся из пут тягостных обязательств, позора ежедневных компромиссов, хаоса обыденного существования…
Помедлив на пороге, он выглянул в ночь, молчаливую, спокойную, не потревоженную человеческим присутствием; только внизу, далеко-далеко, дрожали два-три рассеянных огонька невидимой деревни. И пока он следил за их неверным трепетом в расстилавшейся у его ног темноте, где-то в тайном уголке его души распахнулась было недавно закрытая дверь, и на какой-то миг, всего лишь на миг, из заточения вырвалась лавина воспоминаний. То не были воспоминания о его трагическом, прерванном детстве или о его блистательной, дерзновенной молодости; то были забытые воспоминания других, более поздних времен, будничные, житейские, ничем не примечательные, – как они с женой склонялись над детской кроваткой, всматриваясь со смешанным чувством гордости и тревоги в красное личико заходившегося криком младенца; как он смеялся в солнечном городском парке, наблюдая за первыми шагами своего годовалого сына, ковылявшего от дерева к дереву; как читал до поздней ночи сказку своей шестилетней дочке, когда та болела гриппом и с лихорадочным блеском в глазенках наотрез отказывалась засыпать, пока не будет перевернута последняя страница; как они вчетвером сидели у костра на пустынном пляже, слушая дыхание моря и шипение мидий на огне… И на один этот миг, пока дверь в его душе оставалась открытой, воспоминания эти пронзили его неизбывной грустью, и вслед за тем в каких-то сумеречных глубинах его бытия зашевелилось страшное, невыносимое подозрение, и он был уже близок к тому, чтобы усомниться: а так ли он все понял, не заблуждался ли он, действительно ли новообретенная его цель была тем лучезарным откровением, каким он ее видел, или же… или…
А потом минута эта ушла дорогой забвения вслед за всеми остальными. Выдохнув, он захлопнул ту дверь, теперь уже навсегда, и тотчас же последние деревенские огни дрогнули и погасли, будто их торопливо накрыли гигантской ладонью. Все отмечено совершенством, настоящим совершенством, повторил он про себя. Перед ним ясно лежал его путь, и он не был в одиночестве – он впредь в одиночестве не останется никогда: с ним пребудет целый мир, который поможет ему и его охранит, который принесет ему в дар ветви для кистей, теплую землю для красок, а время от времени и падающую звезду, а то и две – для вдохновения.
Он перешагнул через порог, зачерпнул пригоршню земли, размял в пальцах, понюхал и негромко рассмеялся. А потом, когда отзвуки смеха затихли, принялся смешивать великолепную радугу своей новой палитры.