Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
– Доволен? – прокричал Лев.
– Еще бы! – крикнул я в ответ.
– Трусишь? – спросил он, приближаясь.
– Ни капельки! – ответил я, поднимая свой груз. – У меня предчувствие, что все пройдет как по нотам.
Плечом к плечу мы вошли в Манеж.
Был последний день ноября шестьдесят второго года, и я уже представлял, как в скором будущем эта дата ознаменует конец моего затянувшегося ученичества и я, Анатолий Суханов – всем именам имя, – под фанфары общественного признания со счастливым душевным трепетом выйду в свете прожекторов из мрака безвестности на гладиаторскую арену истории искусства.
Я долго жил в предвкушении этого дня. Оттепель, первое ошеломляющее вторжение которой в залежалые сугробы мы наблюдали в пятьдесят шестом, размораживала теперь всю историю и литературу, но отступала перед вечной мерзлотой советского искусства; и, хотя предшествующие года щедро дарили мне неописуемое богатство маленьких, частных побед, известных только одержимому творчеством художнику, мало-помалу невозможность показать мои полотна кому бы то ни было, кроме горстки близких друзей, борьба за сохранение своей шаткой позиции в институте, осмотрительность, помогавшая скрывать мою истинную сущность от коллег и случайных знакомых, необходимость учить других тому, во что я сам больше не верил, – короче говоря, всепроникающая двойственность моего существования отравляла мне радость жизни, радость творчества, отнимала само желание писать; и с угасающей надеждой я мечтал о том дне, когда сорву душный саван фальши и открою – открою всем – зрелые плоды минувших лет.
И вот, нежданно-негаданно, словно по волшебству, этот день наступил – в конце особенно трудного месяца трудного года, вскоре после Нининого тридцатилетия.
Нина по-прежнему старалась казаться – не только ради меня, но и ради себя, – той же самой девушкой, которая в пятьдесят седьмом ушла из дома, порвала с отцом и отказалась от прежней жизни, чтобы надеть белое платье в талию, которое было ей так к лицу, и, выпрямив спину, с гордой улыбкой и сиянием в глазах стоять рядом со мной, пока регистраторша с толстыми щиколотками нудно зачитывала помпезные банальности из потрепанного советского Кодекса о браке и семье, а подружка Льва, Алла, хихикала, спрятавшись за букетом увядающих гладиолусов; но хотя Нина все еще называла себя «верховной жрицей» моего искусства и безропотно удалялась на кухню, чтобы освободить мне место для работы, я чувствовал, как воздух между нами потихоньку разъедают коварные, невидимые глазу перемены.
Третьего ноября, когда ей исполнилось тридцать лет, она пришла вечером с работы, из Третьяковки, с каким-то страдальческим выражением лица, появившимся у нее в последнее время, и когда я раскрыл перед ней свой подарок – ее портрет в образе русалки, написанный мною втайне, чтобы сделать ей сюрприз, она улыбнулась одними губами и проговорила бесцветным голосом:
– Ах. Опять картина.
Потом она отправилась ужинать к отцу (после длительного молчания он заключил с ней перемирие, которое, однако, не распространялось на меня). Было уже далеко за полночь, а я все не ложился спать, дожидаясь ее возвращения. Она вошла – и меня поразило ее лицо, непривычно оживленное и такое прекрасное, каким не бывало уже много месяцев: щеки горели румянцем – как мне подумалось, от щедрых комплиментов и дорогих вин; взгляд лучился, не иначе как от воспоминаний о золотой юности; но мой порыв – нежно запрокинуть ей голову, заглянуть в глаза, спасти хотя бы осколок этого дня – умер скоропостижной смертью, когда я заметил голубой павлиний блеск, сопровождавший ее шаги сквозь полумрак нашей тесной комнаты. В ушах у нее сверкали сапфировые серьги – именно они придавали глубокую синеву ее серым глазам и оживляли кожу взволнованным теплом.
– Это еще что такое? – резко спросил я, заранее предвидя ответ.
– Папин подарок.
– Мы не можем принимать такие вещи от этого человека.
– Он мой отец, – сказала она. – Он меня любит. Хотел сделать мне приятное ко дню рождения. А ты… – Она осеклась, отвела глаза. – Ты ничего о нем не знаешь.
Мне показалось, она хотела сказать что-то другое, но передумала.
– Я знаю вполне достаточно, – вырвалось у меня. – Я знаю, что он собой представляет. Я знаю, чем он занимается: продает себя по частям тому, кто больше заплатит, пишет всякое барахло, чтобы сладко есть…
– Ты тоже пишешь всякое барахло, – перебила она. – Твоя мастерская в институте…
У меня перехватило дыхание.
– Я пишу барахло, чтобы иметь возможность заниматься этим. – Больше не считая нужным понижать голос, я дернул подбородком в сторону пыльных залежей холстов, громоздившихся по углам. – Какая разница, чем я занимаюсь в институте? Моя суть – вот в этом.
– А откуда тебе знать, в чем суть моего отца?
– Ах да: днем он торгует собой, а вечером играет на скрипке, так?
– Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, Толя, – с расстановкой выговорила Нина, – что ты можешь в чем-то заблуждаться? По-твоему, мой отец – аморальный, эгоистичный человек, но почему ты не допускаешь… – Она помедлила. – Почему ты не допускаешь, что он просто хотел сделать нас с мамой счастливыми?
У меня опять возникло ощущение, что у нее с языка едва не сорвались другие, более резкие слова, и от этих невысказанных упреков и обвинений, в сочетании с ее неестественным спокойствием, на меня обрушилась волна ярости.
– Надо же, как благородно с его стороны. – Я сорвался на крик. – Продал душу дьяволу, чтобы у тебя были побрякушки, а у твоей матери – рояль и золоченые чашечки!
И тут же я раскаялся в своих словах, но было поздно. Нинино лицо, теперь замкнутое, бледное в желтом свете прикроватной лампы, словно застыло между противоречивыми чувствами; потом она подошла к окну и, вглядываясь в тоскливую темноту, прорезанную пунктиром анемичных фонарей, бережно сняла серьги, недолго подержала их синий огонь на ладони и опустила на подоконник. Когда она повернулась ко мне, у нее в глазах не было любви – не было вообще никаких эмоций.
– Да, моя мама коллекционировала фарфор и была неравнодушна к музыке, – тихо сказала она. – Что плохого в стремлении к прекрасному? Не всем ведь нравится жить… жить в таких вот условиях. И разве это так предосудительно – дарить прекрасное тем, кого любишь?
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и, всегда неимоверно застенчивая, начала раздеваться, как будто я для нее перестал существовать. Я молча смотрел, как она спустила с плеч привезенное ей когда-то отцом из Италии платье цвета морской волны, которое из года в год надевала в новогоднюю ночь и в день рождения, аккуратно разгладила каждую складочку и повесила в наш самодельный шкаф, потом сняла чулки и, привычным жестом растянув каждый по очереди на руке, поднесла к свету и принялась устало проверять, нет ли новых зацепок. Глядя на шелковистый блеск меж ее пальцев, я машинально подумал, что чулки нынче – штука дефицитная, и вслед за тем почему-то вспомнил расхожие чеховские слова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И вдруг я испугался – испугался, что между нами произошло что-то непоправимое. На меня нахлынули мысли о нашей убогой комнатенке, где картинам жилось вольготней, чем нам самим, и о лестничной клетке, откуда неистребимо несло мочой, и о вечных тревогах моей матери, которой постоянно мерещились шаги за дверью и подозрительные щелчки в телефонной трубке и которая, говоря по правде, недолюбливала Нину, поджимала губы и за глаза – хотя в нашей общей квартире трудно было хранить секреты – называла ее «твоя барыня»; и еще мне подумалось, что ничему этому никогда не суждено измениться.
А потом я почти уверился, пусть мимолетно, что все мои творения последних пяти лет – все полеты воображения, бессонные ночи, приступы отчаяния, приливы счастья, контрабандные открытия, полные луны, музейные своды, навязчивые сновидения, тайные мгновения любви – все это пустые фантазии, издержки молодости, радужная пыль на крыльях бабочки; а настоящая жизнь – здесь и сейчас, в этой непригодной для жилья каморке, среди запахов ржавых труб, пыли и красок, с этой молчаливой женщиной, которая лежала, повернувшись ко мне спиной, притворяясь спящей… И так невыносимо стало мне от этих мыслей, что я надолго застыл в неподвижности, а по углам дергались и кривлялись тени, и мать за перегородкой стонала в беспокойном сне, и мои холсты – мои дары, мои детища – просились на свет, и Нинино дыхание постепенно приобрело иной, размеренный ритм, а я все стоял в темноте, и еще позже, наверное через час, Нина вдруг сказала, не оборачиваясь:
– Знаешь, Толя, душу теряют по-разному.
А потом, по прошествии нескольких тягостных, почти молчаливых недель, раздался телефонный звонок.
С минуту, пока Лев захлебывался от волнения, а Алла взвизгивала где-то рядом, я ничего не мог понять.
– Ущипни меня, это сон, – твердил Лев.
Тут в коридор вышла Нина, отчужденная и невыспавшаяся.
– Не кричи, пожалуйста, – холодно сказала она. – Сейчас семь утра.
У меня так сильно тряслись руки, что не сразу удалось положить трубку на рычаг; потом я привлек к себе Нину и сказал: «Слушай, ты не поверишь», уже предвкушая тот упоительный блеск, которым вот-вот оживут ее глаза.
За пару месяцев до этого в Манеже открылась большая коллективная выставка, посвященная тридцатилетию Московского Союза художников. Мы со Львом ее посетили и, сочтя представленные работы, за редкими исключениями, старомодными и скучными, решили, что она вполне достойна показа в бывшей конюшне. Но теперь произошло событие из разряда чудес. Один доброжелательно настроенный чиновник из Министерства культуры обратился к группе художников явно авангардного толка с предложением принять участие в выставке; среди них был и Элий Белютин, руководитель самодеятельной студии, со своими учениками, а поскольку Белютин приходился старым приятелем нашему Ястребову, туманное приглашение распространили и на членов кружка Виктора Ястребова – на бородача Рощина и на нас со Львом. Правда, нам разрешили выставить только по одной картине, но все равно, это было началом, правда же, нужно быть благодарным и за такое…
– Ах, Толя! – не дослушав, воскликнула Нина, сцепляя руки. – Ну и что с того, что всего одна картина, – это же Манеж, там ее увидят миллионы людей, тебя заметят, я в этом уверена! Господи, это же чудо, просто чудо… Когда открытие?
Все происходило со стремительностью сна: нам было сказано подать свои работы в этот же день; мы со Львом договорились встретиться у Манежа вечером; открытие выставки было назначено уже на следующее утро. Когда мать и Нина ушли на работу, я поспешно изобразил жестокий кашель, чтобы разжалобить участливую секретаршу на другом конце провода, а потом долгие часы провел в восторженном мареве, перелистывая свои холсты как страницы жизни, вспоминая рождение каждого – то медленное и безболезненное, то яростное и бездыханное, вынося приговор своему творчеству, оценивая все полотна целиком и по отдельности – мои ранние этюды с поездами и отражениями; мифические и городские пейзажи, которыми я был занят весь пятьдесят восьмой год; последовавшее затем увлечение сюрреализмом, во время которого я пытался привить побеги Дали и Магритта на русскую почву; и, наконец, картины последних двух лет, отражающие мой собственный, казавшийся мне уникальным стиль, – пытаясь выбрать из этого богатства один-единственный холст: либо самый характерный, либо самый оригинальный, либо самый красивый, а быть может, просто самый дорогой моему сердцу. Когда день перевалил за середину и воздух за окном уже стал густеть, наливаясь синей мягкостью, а я все еще не принял решения, мне позвонила Нина.
– Толя, я вот о чем подумала, – начала она, и в ее голосе послышалась улыбка. – Что, если выбрать ту раннюю работу, с отражением женского лица в окне вагона, помнишь? Конечно, она не такая сложная, как твои нынешние вещи, но не исключено, что для публики это даже лучше, а к тому же… К тому же, именно глядя на нее, я поняла, какой у тебя талант.
– Вот как! – сказал я, тоже улыбаясь. – Ну, если так ставить вопрос…
Войдя внутрь с улицы, мы развернули свои холсты. Лев принес абстрактную композицию.
– Как тебе? – неуверенно спросил он, поворачивая ее к свету. – Это из последних.
У меня не хватило духу сказать ему правду. Мы вместе следили, как наши полотна вешали на стену; мне было и весело, и почти страшно смотреть, как мое глубоко личное видение распластали на совершенно обезличенной белой поверхности в хирургическим свете выставочных ламп и пришпилили внизу прямоугольную этикетку с моим именем. По залу мотался Рощин, заметил я и других знакомых; у всех на лицах бродило одно и то же слегка неуверенное выражение. Задерживаться на разговоры я не стал. Мне хотелось сберечь всю звучную полноту этого дня нетронутой, не замутненной натужными шутками, неискренними комплиментами или непомерным панибратством, чтобы медленно и осторожно пронести ее, как драгоценный эликсир, через блистающий голубой город, сквозь падающий тихо снег, по мягко освещенным улицам и темнеющим дворам и, не расплескав ни капли, опустить к ногам моей Нины.
Она встретила меня на лестничной площадке и быстро поцеловала. На ней было белое платье без рукавов, в котором она выходила за меня замуж; голые руки покрылись пупырышками гусиной кожи, глаза сияли; она купила шампанское, и я радовался ее смеху, когда мы ближе к ночи с сухим выстрелом откупорили бутылку. Моя мать встала из-за стола без единого слова, не допив свой бокал; мы слушали, как она шаркала у себя в комнате, бормотала что-то про искупление и воздаяние, а потом включила телевизор.
– Бедная женщина, все-то она нервничает, – шепнула Нина.
Мы еще немного посидели молча в уютно освещенной кухне. Я смотрел, как за окном кружится снег, а Нина чистила мандарин, первый в этом году. И внезапно запах этого фрукта, сладкий, но с едва уловимой горчинкой, и легкое послевкусие шампанского у меня на языке, и устремленный в небо зимний танец пушистых белых мотыльков, и Нинин профиль, склоненный в мягком свете зеленого абажура, и ощущение удивительной перемены, подступавшей ближе и ближе, – все сплавилось воедино в чувство такой глубины, такой завершенности, что этот миг показался мне самым счастливым за всю мою жизнь, затмившим даже тот лучезарный, обезумевший красками миг, когда Нина, взяв в свидетели Кандинского и Шагала, дала согласие выйти за меня замуж; а возможно, это был все тот же миг, наконец воплотившийся сполна…
Улыбаясь, Нина подняла голову.
– Держи. – Она протягивала мне половинку мандарина. – С кислинкой, но так вкусно.
В ту ночь мы не спали. Вскоре после полуночи перестал падать снег, и небо сразу сделалось темным и насыщенным, как бархат; потом в уголки и трещинки мира стала просачиваться серость, а еще позже, в бледном брезжении холодного рассвета, Нина угнездилась глубже мне в плечо и сказала:
– Толя, прости, пожалуйста, за мой день рождения. Я знаю, что была к тебе несправедлива. Просто в юности я всегда представляла, как сложится моя жизнь к тридцати годам, и… Это оказалось тяжелее, чем я думала, вот и все.
С минуту недоговоренные слова висели между нами в воздухе. Потом она продолжила с легким вздохом:
– Но я ни разу, ни на минуту не переставала в тебя верить, и я бы всегда была рядом, несмотря ни на что. И все-таки – какое облегчение, что все наконец-то сбылось. Мы так долго этого ждали.
– Очень долго, – сказал я, легко ее целуя. – Ты тоже меня прости. Теперь все будет совсем по-другому, вот увидишь.
И тут нас настиг первый декабрьский рассвет.
Глава 20В то утро, выйдя из дому, я не сразу отправился в Манеж. Возможно, я боялся увидеть равнодушные толпы, которые будут скучая прогуливаться по залам, не удостаивая мою картину взглядом; а может, мне просто хотелось продлить предвкушение – чувство неизмеримо более полное, нежели те, которые способна была вызвать самая громкая похвала. В промозглом воздухе пахло зимой, небо и дома стекали желтовато-серыми разводами, словно на монотонной акварели, и безмолвные пешеходы сосредоточенно и зябко скользили среди блеклых пейзажей, оставляя за собой черные цепочки следов, поблескивавших вчерашней слякотью. Я бродил по тем же мокрым тротуарам, вовсе не думая о выставке, которая в эти минуты, на расстоянии всего лишь нескольких улиц и площадей от меня, уже, наверное, распахивала двери самым нетерпеливым посетителям; но каждый мой шаг, каждый вздох, каждый удар сердца отдавался глубоким счастьем, каким-то приглушенным торжествующим гулом, отчего моя походка делалась победно-пружинистой, а душу согревала благодать.
И к тому времени, когда я в очередной раз свернул за угол и передо мной неожиданно возникло здание Манежа, я понял – понял с бессловесной, спокойной уверенностью, – что я наконец был готов приступить к своему самому грандиозному замыслу, к чему тайно готовился не один год, – к циклу из семи полотен, в которых сплавится все, что я чувствовал, все, что я знал о России, об истории, об искусстве, о Боге.
Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно – я уже знал – будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый – сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
– Все кончено, – выдохнул он. – Где ты был? Все кончено.
– Ты о чем? В чем дело? – воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
– Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, – задыхаясь, выговорил он. – На официальный просмотр… нас никто не предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?
Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.
– Пешком решил пройтись, – сказал я быстро. – А что случилось?
– Я тебе скажу, что случилось. – Он беспрестанно оглядывался через плечо, будто ожидая погони. – Хрущев устроил форменный разгром. В особенности абстракционистам, но и другим тоже не поздоровилось. Весь побагровел, орал, что осел хвостом мажет лучше… Жуткие вещи говорил… Мол, настоящее искусство должно облагораживать граждан и звать к новым свершениям, и кто нам разрешил такую мазню писать, на нас огромные средства потрачены, нужно всех на лесоповал отправить, чтобы мы рассчитались с государством за испорченную бумагу…
– А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? – спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
– Про твою картину? – переспросил он, отпуская меня. – Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это – как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию – скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно – словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
– Нина придет в Манеж к двум, – сказал я омертвело. – Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
– Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, – устало произнес он. – Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. – Помолчав, он добавил: – За пальто прошу прощения, – и сунул мне в руку оторванную пуговицу.
Последовавшие дни утонули в безнадежном тумане. Помню голые стены Манежа, среди которых гуляли уличные сквозняки, гоняя из угла в угол неприкаянные обрывки упаковочной бумаги, и одетых в отглаженные костюмы молодчиков с квадратными подбородками, равнодушно пожимавших квадратными плечами, когда растерзанный, истеричный Рощин умолял их открыть судьбу наших работ. Помню тянущиеся бесконечно часы в институте, где мы со Львом по-прежнему мямлили наши бессмысленные лекции, а за нашей спиной ползли шепотки о скандале в Манеже, и то ослепительно солнечное утро, когда ректор Пенкин протиснулся объемистым животом в дверь моей мастерской и скучающим тоном сообщил, что на кафедре мне не место. Помню вечер, когда я сидел на кухне у Льва, которого тоже уволили с работы, и Лев с окаменелым лицом пил стакан за стаканом водку, а Алла визгливо сетовала на свою загубленную молодость. Помню и молчаливое осуждение, царившее дома: мать запиралась у себя и на полную громкость включала телевизор, вещавший о победах социалистического труда, а Нина призраком домохозяйки, приговоренной к вечности иллюзорных, несуществующих хлопот, скользила по кухне, не находя времени со мной поговорить, избегая смотреть мне в глаза, словно виня меня в том, что случилось, – но более всего я помню пустоту, необъятную, холодную, всепоглощающую пустоту, во мне поселившуюся, от которой я каждую ночь часами лежал без сна, без мыслей, без надежд, пойманный в тяжелый капкан тьмы наедине с бледными тенями моих картин, отныне проклятых навеки.
По прошествии недели наши худшие опасения, по крайней мере, не подтвердились; да, кто-то был уволен, кто-то получил выговор, но арестован никто не был, и даже Рощин, бесследно пропавший на другой день после открытия (о чем стало известно от его гражданской жены, которая в слезах обзванивала знакомых), вернулся домой на следующее утро с подбитым глазом и запахом перегара, но в остальном целый и невредимый. Тем не менее нас не покидало предчувствие беды, и Лев с нервной настойчивостью предлагал на время уехать в провинцию.
– Единственный выход, – твердил он, – это залечь на дно, чтобы о нас забыли.
Я только пожимал плечами. Время тянулось уныло и нерешительно, и во мне нарастало равнодушие к собственной судьбе; я не чувствовал ничего, кроме летаргического спокойствия, когда у нас две ночи подряд надрывался в четыре утра телефон, а в трубке только гудело зловещее молчание, равно как и в тот раз, когда во время нашего с матерью ужина (Нина лежала с головной болью) раздался грубый стук в дверь и моим глазам предстал незнакомец с охапкой искусственных гвоздик (какие приносят на кладбище), который заявил с нехорошей улыбкой, что ошибся этажом, а сам из-под надвинутой на глаза лоснящейся бобровой шапки бесцеремонно заглядывал мне через плечо в нашу квартиру. Нина не разделяла моей безучастности. После визита незваного гостя она вздрагивала от любого шороха на лестничной площадке и избегала подходить к телефону; оттого и получилось так, что снял трубку я, когда ровно через неделю после разгона выставки – позвонил мой тесть.
Ему пришлось назваться: за пять лет мы буквально пару раз обменялись короткими фразами, сопровождаемыми потрескиванием на телефонной линии, и я не узнал его голос.
– Нина уже спит, – отрывисто сказал я: было всего девять вечера, но под дверью нашей комнаты не было видно полоски света.
– Вообще-то, Анатолий, я тебе звоню, – выговорил он. – Дело есть, но это не телефонный разговор. Не мог бы ты ко мне заехать? Возьми ручку, я тебе адрес продиктую.
– Я его помню наизусть, – ответил я и со значением добавил: – У меня прекрасная память, Петр Алексеевич.
– Вот как? – сказал он без выражения. – В таком случае жду через полчаса.
Холод проникал за мой поднятый воротник, а мокрый снег хлестал по щекам, пока я шел сквозь сумрак от одного дома к другому. Хотя я убеждал себя, что ради Нины обязан был принять это приглашение, настроение у меня портилось с каждой минутой. В вестибюле я повздорил с охранником, долго не желавшим меня пропускать; на лестничной площадке, когда я еще не остыл после стычки, меня остановила средних лет блондинка в кружевном фартучке, которая появилась из квартиры напротив и с улыбкой начала плести какую-то чушь про санаторий в Крыму, а сама совала мне в руки связку ключей. Из-за ее плеча выглядывал прыщавый юнец, глазевший на меня с нескрываемым любопытством, а потом выпаливший бессмысленно:
– А ведь я вас знаю! Вы – дядя в галстуке, с Большого Москворецкого моста, я у вас две копейки занял!
Но в это мгновение в малининской квартире щелкнул дверной замок и на пороге появилась импозантная фигура моего тестя – в халате до пят, с грушевидным бокалом коньяка в руке, – умноженная позолоченными зеркалами.
– Прошу, – с царственным жестом сказал он и закрыл за мной дверь.
В молчании я следовал за ним по коридору. За пять лет – с момента моего первого и последнего посещения – здесь ничего не изменилось. Польский шляхтич в тяжелой раме брезгливо разглядывал мое пальто, брошенное на консольный столик, и мокрые следы, оставляемые мной на безупречном паркете; в глубине гостиной никчемно поблескивал глянцем великолепный рояль, молчавший без малого двадцать лет после безвременной кончины Марии Малининой; за одной неплотно прикрытой дверью я с содроганием опознал хрустальную люстру, высокие часы в корпусе красного дерева, вишневые бархатные портьеры – мещанские декорации к сцене с моим участием. Да, все осталось как прежде, но без Нининого мягкого, уютного присутствия квартира как-то потускнела, запылилась, погрустнела, что ли; и когда Малинин, по-прежнему без единого слова, провел меня в библиотеку, мановением руки пригласил садиться и плеснул мне в бокал коньяку, я посмотрел на него повнимательней и внезапно засомневался в причинах моего визита. Я думал было, что он позвал меня, чтобы насладиться моим поражением; теперь я уже не был в этом уверен. С минуту мы оба в неловком молчании потягивали коньяк. Потом Малинин прочистил горло.
– Давай сразу к делу, – сказал он. – Переговорил я с вашим ректором, с Пенкиным, он готов снова взять тебя на ставку. Естественно, на определенных условиях.
– А именно? – Застигнутый врасплох, я прозвучал слишком резко.
– Сам понимаешь, – продолжил Малинин холодно, – он не будет рисковать своим креслом, пригревая у себя в институте всяких диссидентов. Бросай свой андеграунд, держись подальше от скандальных выставок, разрабатывай тему жатвы или что-нибудь в этом роде. Представишь ему пару тракторов на фоне пшеничных полей, и все наладится. В твоем тупиковом положении это еще не самое худшее – ты сам-то как считаешь, Анатолий?
Поболтав в бокале коньяк, я отметил его богатый медовый оттенок и подумал, как хотел бы отыскать точные краски, чтобы передать эту насыщенную мягкость. Я замысливал вторую картину из своего цикла преимущественно в желтой гамме: густой шафран персидских ковров, яркий солнечный свет на лице ребенка, прозрачный янтарь лепестков чайной розы, тяжелый блеск золота на белизне женской шеи, а возможно – осознал я в эту минуту, – и дурманящий бархат ликеров.
– Мне ради тебя пришлось пустить в ход большие связи, – зазвучал откуда-то издалека голос Малинина, – так что сделай милость, скажи хоть что-нибудь.
– Поденщиной больше не занимаюсь, – равнодушно ответил я, все еще изучая свой бокал.
– Вот как? А совсем недавно занимался.
Я только пожал плечами.
– Жаль. По слухам, у тебя неплохо получалось… Мягко пьется, не правда ли? Презент от нашего посла во Франции. Еще чуток?.. Ладно, ничего страшного, к ректору можно и с другого боку подъехать.
За стеной часы попытались возвестить половину одиннадцатого, но их дерзновенный бой запутался и утонул в складках бархатных портьер.
– Вот, например, к искусствоведению ты как относишься? – спросил Малинин. – Работа немудреная, престижная, оклады хорошие, не говоря уже о перспективах роста. Кстати, сейчас соображу… да-да, меня как раз один приятель попросил статейку написать. Главный редактор нашего ведущего журнала, «Искусство мира», – тебе наверняка это издание знакомо. Могу договориться – пусть поставит тебя соавтором, он мне кое-чем обязан. Пенкин будет на седьмом небе. Текст, конечно, ты сам напишешь, у меня никогда склонностей не было к такому…
– А тема какая? – перебил я.
– Тема – как я от Нины знаю – прямо для тебя придуманная: сюрреализм. Рабочее заглавие – «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства». Ну, как ты себе это мыслишь?
– Я так мыслю: сюрреализм – самое блестящее художественное направление двадцатого века, – сказал я. – Я и сам почти два года работал в этой манере и даже сейчас нередко черпаю…
– Отлично, отлично. – Малинин выбрался из кресла и подошел к книжным полкам. – Стало быть, тебе это большого труда не составит. Бессмысленные сюжеты, безнравственное попрание общественных ценностей, упадочническое пренебрежение реальной действительностью, кошмары, омрачающие радость жизни, и так далее, и тому подобное… Возьми-ка этот альбом, он тебя вдохновит на все нужные негодующие эпитеты. Месяца тебе хватит? Номер будет верстаться в январе.
Я полистал предложенную им книгу. Текст был на английском; от ярких, глянцевых страниц пахло свежей типографской краской. Я увидел обнаженную, у которой в животе расцветали розы; джунгли, перерастающие в руины многоколонного города; истекающий кровью античный бюст…
– То, что вы предлагаете, – сказал я, отодвигая от себя альбом, – это самое настоящее предательство – предательство себя, своих друзей, своих убеждений.