Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Вместе с ним в лифт зашел какой-то неприятный тип. Поскольку голова у Суханова ныла от безуспешного вычисления дат, он не обратил особого внимания на своего попутчика, лишь выхватил краем глаза засаленную джинсовую куртку, бритый затылок и мощную шею, обмотанную шарфом цвета лососины. Не проронив ни слова, этот субъект вышел – Суханов даже не посмотрел, на каком этаже, – и створки дверей задергались и затворились, являя взору свеженацарапанное по диагонали слово «Аквариум»: название какой-то полуподпольной группы, так ему помнилось. Он покачал головой, возмущенный этим неслыханным актом вандализма, совершенным в самой непосредственной близости от его жилья, его святилища, проверил время (было почти девять) и покосился на труп сигареты, окоченевший в углу. В этот момент он осознал, что тонкая нить зеленоватого свечения, дрожавшая в зазоре между полом и дверями кабины, замерла в неподвижности и что лифт, стало быть, не тронулся с места. Суханов стал нетерпеливо давить на кнопку с истертой цифрой восемь, и, к его изумлению, двери тут же открылись – судя по всему, он находился на своем этаже. Нахмурившись, он вышел из лифта, машинально задаваясь вопросом, что общего может быть у его соседей по лестничной площадке, вполне приличной семьи Петренко, с таким подозрительным визитером, – и в это самое мгновение увидел, как шарф цвета лососины исчезает у него в квартире, куда его впустила совершенно незнакомая сутулая девица с сигаретой в зубах, возникшая из жутковатого мелькания теней в прихожей.
С бухающим сердцем Суханов застыл на месте. Девица уже собиралась запереть дверь, когда он стряхнул с себя оцепенение и в гневе шагнул вперед, чтобы потребовать объяснений, но, прежде чем он смог заговорить, на него обрушилась какофония голосов, смеха и бренчания гитарных струн, перебираемых небрежной, но опытной рукой, причем весь этот грохот, как могло показаться, долетал из его собственной гостиной. Он неуверенно шагнул через порог, мимо девицы, взирающей на него с полным равнодушием, и увидел в длинной, зыбкой полутьме удаляющегося коридора толпу людей – кто с рюмкой, кто с сигаретой, – которые оживленно беседовали, отбрасывая гротескные, исполинские тени в неверном пламени бесчисленных свечей всех сортов и размеров, роняющих капли стеарина и возбужденно мигающих с прилавков, полок и даже с пола…
Не двигаясь, смотрел он перед собой, и у него абсурдно мелькнула было мысль, что несостоявшийся бурыкинский прием непонятным образом переместился сюда, вместе с марочными винами, солидными высокопоставленными гостями и всем прочим… Но его тут же поразило, что толпа здесь собралась молодая и странная, что свечи дергаются в диком танце, что по воздуху дурманящими волнами плывут густые запахи ладана и каких-то экзотических специй, а привычная московская квартира в темном сиянии сделалась похожей на заморский грот – и в следующий же миг он сказал себе, что все это чушь, ему ли не знать свою квартиру, просто лифт остановился не на том этаже, не зря же лифтер предупреждал о недавней неисправности?
Стараясь дышать глубоко и ровно, он отступил назад, через порог, чтобы проверить бронзовую табличку, красовавшуюся над дверным глазком.
На ней стоял номер пятнадцать. Номер его квартиры.
Молча закипая, Суханов стал собираться с мыслями. Ему вспомнилось, как он сказал дочке, что вернется не раньше полуночи. Ее имя – Ксения, ах, Ксения, Ксения! – подступающей головной болью застучало в висках.
– Ну, входить будем или как? – лениво спросила девица в дверях. – А то сейчас начнется. – Она с деланой небрежностью затянулась сигаретой и добавила бредовую фразу: – Ладно хоть со своим галстуком. На всех, говорят, не хватило.
На одно мгновение он переполнился желанием выставить эту нахальную особу из своего дома – да и разогнать весь этот сброд, и включить везде свет, и задуть все эти нелепые свечи, и распахнуть настежь все окна, чтобы выветрить отвратительные сладковатые запахи, и пресечь раздражавшее его пение – жиденький мужской голос, плывущий на волнах редких гитарных аккордов, блеющий на тему того, что истинные поэты кончают жизнь трагически, причем безвременно… Но тут же он подумал, что должен сначала разыскать Ксению, пристыдить ее перед всеми ее друзьями – и, быть может, добившись от нее раскаяния, наконец-то провести с ней тот разговор, который он откладывал на месяцы, а то и годы, с тех самых пор, когда она стала отдаляться, прятаться за своими стихами, музыкой, книгами, бог знает чем еще… Преисполнившись внезапной решимости, он кивнул насупленной девице, вошел в квартиру безымянным, безобидным посетителем, таким, как все, и стал вглядываться в потемки сквозь запотевающие стекла очков.
С начала песни галдящие гости начали умолкать и потянулись на звуки музыки; только одна парочка осталась шептаться в мигающих сумерках коридора: стройная девушка с ночным омутом вместо лица и длинноволосый парень в кожаном пиджаке и при галстуке, рассекавшем его грудь. Сделав еще несколько шагов, Суханов добрался до края плотной толпы скверно одетых юнцов, не поместившихся в гостиную: одни стояли, другие сидели по-турецки на голом полу и, ритмично дергая головами, подобно китайским болванчикам, одними губами вторили словам песни. Здесь было совсем темно и очень душно; при попытке втиснуться в комнату он наступил кому-то на ногу, а возможно, и на руку, был ошикан и в конце концов вклинился где-то сбоку, прижатый к спине крупной женщины, чьи неопрятные длинные волосы распространяли запах горького миндаля; что происходило в комнате, ему по-прежнему не было видно из-за качающихся голов, и только гневный молодой голос вбрасывал в прокуренную тишину чужие слова:
А в тридцать три Христу (он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьешь – везде найду, мол)…
Но – гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и ни о чем не думал.
– Ништяк, скажи? – зашептал кто-то в ухо Суханову, брызгая слюной от избытка чувств.
Осторожно повернув голову, Суханов узрел желтозубую улыбку того проходимца из лифта в считаных сантиметрах от своего лица.
– Старо, – ледяным тоном ответил он. – Высоцкий, если не ошибаюсь?
– Да это для разогрева, – прошептал тот без видимой обиды. – Он всегда с Высоцкого начинает, уважуху оказывает. А уж потом свое. Тебя из его вещей какие цепляют?
Его лицо казалось мучительно знакомым, но Суханов уже привык не доверять этому впечатлению.
– Не могу сказать, – пренебрежительно отрезал он. – Кто это вообще такой?
Голос невидимого певца прибивало к нему словно наплывом издалека:
…А нынешние как-то проскочили.
Дуэль не состоялась или перенесена,
А в тридцать три распяли, но не сильно…
– Случайно забрел, что ли? – удивился тип из лифта, бешено сверкнув глазами. – Ну, не падай в обморок. Это же Борис Туманов, собственной персоной. Имя хотя бы слышал?
Суханову вспомнились задернутые шторы, эхо музыки, Ксения, раскинувшаяся на кровати с закрытыми глазами – то ли вчера, то ли позавчера, то ли давным-давно, он и сам уже точно не знал…
– Моя дочь его любит, – упавшим голосом сказал он.
Песня кончилась, и все захлопали, и запрыгало пламя свечей.
– Да, бабы все на него западают, это точно, – доверительно зашептал его собеседник, обжигая Суханову ухо своим возбужденным дыханием. – А он, между прочим, дважды повязан: и жена есть, и подружка. Ну, жена, допустим, – ошибка молодости, она и на концерты его никогда не ходит, а Ксюшка… Ксюшка – совсем другое дело. Это, между прочим, ее хата, девчонка свойская, отвязная – ну, ты меня понимаешь, хотя предки у нее – такие, знаешь…
– Я… – начал Суханов. В горле его засел разбухающий крик. – У меня болит голова.
Тот умолк, закивал и принялся шарить в карманах, но Анатолий Павлович его уже не видел. Он видел один лишь мрак.
Вероятно – вероятно, все было напрасно. Вероятно, она уже так далеко позади оставила и его, и Нину, что они больше ничего не могли для нее сделать, и теперь она, непокорная, самолюбивая, в одиночку брела сквозь темноту неведомой ему дорогой, и в голове у нее сновидениями плескались волны поэзии, и в любовниках был женатый идол андеграунда, и она пылала презрением к отцовскому миру, к миру прошлого, где ради выживания нужно было соглашаться и приспосабливаться, – и кто взялся бы рассудить, на чьей стороне была правда, и какие силы должны были вмешаться, чтобы заставить их понять друг друга? Я ее потерял, я ее потерял, я ее потерял навсегда – стучали у него в сердце молоточки отчаяния. И таким пронзительным было его страдание, что он, не сопротивляясь, ни о чем не думая, взял у расплывшегося в ухмылке типа из лифта две подозрительно-голубоватых таблетки аспирина, с трудом их проглотил – у него пересохло во рту, – а потом закрыл глаза, чтобы не видеть дергающегося скопища рьяных лиц, и стал ждать, когда же утихнет головная боль, когда же кончится этот кошмар…
Но постепенно, пока он стоял без движения, над окружающей его толчеей, над хаосом его мыслей, набирал силу голос – голос Бориса Туманова, голос, который успела полюбить, или хотела полюбить, или надеялась полюбить его дочь, и вопреки себе Суханов начал прислушиваться. И теперь этот ломкий, чувственный, парящий голос запел совсем другие песни, песни необычные, перетекающие, без явно выраженной мелодии, из одной строфы в другую, преображающиеся на полуслове, то безнадежно утопая в растревоженных аккордах, то взмывая над внезапным затишьем, – песни временами бессвязные, временами режущие слух, иногда лиричные, иногда пугающие, но неизменно поражающие, неизменно взимающие плату в обнаженных чувствах за право приблизиться к их смыслу, – песни о том, как в секретном научно-исследовательском институте препарировали души, чтобы установить их истинный цвет; как однокрылый ангел томился в клетке Московского зоопарка, покуда его не выпустил на волю пьяный сторож; как отчаявшийся гений брел по осколкам стекла, чтобы найти золото у подножья радуги, но нашел только собрата по несчастью, такого же неприкаянного, с изрезанными в кровь ступнями; как некий праведник все долгие годы своей жизни готовился к торжественному вознесению в рай, но на смертном одре узнал, что рай был вовсе не голубым простором, где ангелы играют струнные квартеты среди жемчужных облаков, а вечностью, даруемой для того, чтобы вновь и вновь переживать свои самые счастливые мгновения, – и что ему нечего было вспомнить; как один старик, растративший впустую свой талант, в конце долгой, безрадостной, угодливой жизни набрался смелости, чтобы взлететь, но оказался способен только ползать…
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу – по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой – эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности – его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, – в этом месте, почему-то так похожем на храм, – сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени – быть может, лучшего времени своей жизни, – верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным распятием и… и…
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза – но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Тут тоже многое было не в порядке. Оставленные без надзора свечи распоясались и скакали с прилавка на прилавок; пара картин перевернулись вверх тормашками, опрокинув деревни, леса и озера в небеса, потекшие акварельными ручейками; на соседней стене конский табун вырвался из рамы и, цокая копытами, припустил грациозной рысью по оборотной стороне книжной полки. На каждом шагу он спотыкался о тени, ворохом сваленные на полу, как сухие листья. Хуже того, многие предметы наливались мерцающим, призрачным сиянием, и он стал подозревать, что чуть только он поворачивался к ним спиной, они бросали притворяться и превращались в нечто совсем иное: ботинок – в зонт, зонт – в чертенка, чертенок – в облако, а может быть, и вовсе ускользали в некое неведомое четвертое измерение, навеки растворяясь в лабиринтах бытия. В определенном смысле ему казалось вполне естественным, что все сделалось так странно и зыбко, но голова болела сильнее прежнего, сердце опасно трепыхалось, и его охватила настоятельная потребность погрузиться в прохладный омут тишины и немного поспать – или хотя бы полюбоваться, как по внутренней стороне его век мятежными стрекозами порхают краски.
Неверной поступью уходил он все глубже и глубже, дальше и дальше, с каждым шагом подхватывая крупные влажные розы, которые падали с обоев на его открытые ладони, а после протягивая весь благоухающий, пышный букет коротко стриженной девчушке в желтом платье, случайно попавшейся ему навстречу, чье мальчишеское личико, с полураскрытым от смеха ртом, было ему знакомо так же хорошо, как и все остальные лица, ибо он, конечно, их всех встречал прежде. Девушка посмотрела на него перепуганными глазами и, уронив цветы на пол, бросилась бежать, выкрикивая имя, которое, как он смутно припомнил, он уже где-то слышал: «Ксюша! Ксюша!»
Он проводил ее усталым взглядом, а затем, наступая на хрупкие лепестки роз, свернул в какой-то переулок, толкнул входную дверь, почти невидимую под слоем похабных надписей, поднялся по зловонной лестнице на третий этаж и, еще раз сверившись с адресом, нацарапанным на трамвайном билете, постучался в облезлую дверь. Ему открыл свирепый громила с окладистой бородой. Кивая и бормоча «здрасьте», Анатолий начал пробираться сквозь прокуренную, скудно обставленную, многолюдную комнату и в конце концов опустился на стонущий диван у дальней стены, где его не было заметно; чувствовал он себя довольно неловко, потому что знал здесь всего двух-трех человек, да и то шапочно, а знакомый, пригласивший его сюда, опаздывал. Почти час он просидел молча, прикладываясь к рюмке, и с возрастающим интересом, переходящим в возбуждение, слушал человека постарше остальных, с нервно-подвижным лицом, хозяина этой квартиры, который вполголоса излагал свою теорию гибели искусства.
– С момента своего зарождения на заре человечества, – говорил он мягким голосом, выношенным поколениями интеллигентов, – изобразительное искусство выполняло две самостоятельные функции: ритуальную и декоративную. На примитивных этапах искусство сводилось, с одной стороны, к наскальным изображениям убитых животных, помогающим охотнику заручиться помощью добрых духов, а с другой – к изготовлению ракушечных ожерелий, способных сделать первобытных женщин чуть более привлекательными. В процессе становления человечества, насколько я могу судить, из этих двух первоначальных функций – общения с миром духов и приукрашивания реальности – постепенно сформировались два великих, если угодно, предназначения искусства: поиски божественного и поиски прекрасного. В Средние века человек был придавлен суевериями, а потому божественное возобладало над прекрасным, но когда искусство достигло вершины своего развития – я говорю, конечно же, об эпохе Возрождения, – эти два предназначения начали сближаться и в конце концов слились воедино. И на какой-то быстротечный миг Бог стал Красотой, природа стала Богом, и в результате Божественное и Прекрасное в равной мере осенили и пышнотелых натурщиц Тициана, и изможденных мучеников Мантеньи. Эта удивительная гармония продлилась немногим долее века, но вызвала такое цветение человеческого гения, которое насыщает нас и по сей день. Однако мир не стоял на месте, и жизнь с неизбежностью возобладала над искусством, а потому в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда притчей во языцех стали разум и просвещение, на горизонте замаячило начало конца. По мере того как два предназначения искусства вновь стали отдаляться друг от друга, творчество оказалось загнанным во все более сужающиеся рамки: портретная живопись, эпические полотна, жанровые сцены, иконопись, пейзаж, натюрморт… Вслед за тем наступил наш собственный чудовищный век механистичности и атеизма, Прекрасное пало жертвой индустриализации, так называемые прогрессивные мыслители объявили Бога персоной нон грата – и в единый, с точки зрения вечности, миг оба высших предназначения искусства утратили всякий смысл. Что осталось на наш удел? Жалкая связка ярлыков да нечастые попытки вернуть искусству хотя бы частицу прежней славы, предпринимаемые либо отчаянными приверженцами искусства ради искусства, которые тщатся возродить Прекрасное, но всегда кончают пастушками с пудельками и их эстетическими эквивалентами, либо пламенными революционерами, которые ищут божественное под красным знаменем гуманизма, надеясь использовать искусство ко всеобщему благу, как будто это каравай хлеба или пара сапог, – и нужно ли говорить, что из этого ничего не выходит, ибо цель не становится священной только от того, что она благородна.
– Зачем тогда вообще заниматься живописью, если искусство умерло? – нахмурился бородатый.
– Христос тоже когда-то умер, – сурово ответил его собеседник. – Возрождение искусства и должно стать миссией сегодняшнего художника.
Все зашумели, и захлопали, и принялись провозглашать тосты за здоровье и за палитру друг друга, и пустили бутылку по кругу, и снова пили, а потом кто-то поставил играть джазовую пластику, только что привезенную чьим-то приятелем из Праги, а кто-то еще завел разговор об альбоме какого-то безумного испанского художника, который произвел на него большое впечатление; но среди всеобщего воодушевления никто не подумал задать самый важный вопрос – единственный вопрос, как мне казалось.
– Как? – спросил я вполголоса и, оставшись неуслышанным, закричал, перекрывая шум: – Как нам возродить искусство? Что мы должны для этого сделать?
Все мгновенно замолчали и повернулись в мою сторону, очевидно пытаясь вспомнить, кто я такой и как затесался в их компанию; и тут открылась входная дверь – и наконец-то появился мой знакомый. Увидев, что я завладел всеобщим вниманием, он улыбнулся присущей ему лучистой улыбкой и радостно сказал:
– Что ж, отлично: с Толей уже все познакомились.
Со всех сторон раздались крики: «Левка, подгребай сюда!» и «Лев Борисович, снизойдите до стаканчика самогона!» – и мой вопрос был забыт. Или, точнее, не забыт, а до поры до времени отложен, потому что после того ликующего, пьяного вечера я и сам зачастил к Ястребову. На протяжении весны пятьдесят шестого мы собирались каждую неделю, а то и чаще, и говорили об истории, о России, о жизни и смерти, но больше всего – об искусстве, поскольку эта тема была нам ближе всего; говорили, пьянея от возбуждения, дерзости и бессонницы, говорили до тех пор, пока в запотевших окнах не исчезали капли разбрызганных звезд, растворяясь в холодном, бледном мареве нового рассвета. И когда голоса наши хрипли от споров, мы слушали джаз – музыку нашего тайного бунта, и звуки саксофонов и труб в тесной квартире медленно разворачивались гигантскими золотыми пружинами, а звуки рояля прикасались нам к вискам прохладными пальцами, снимая боль; или же мы с интересом склонялись над репродукциями западных художников, невзначай привезенными из-за границы в кожаных дипломатических кейсах сытыми и равнодушными доброжелателями или вырванными исподтишка – все мы этим грешили – из великолепных альбомов, доступных только в читальных залах Ленинки; а еще полушепотом делились бесценными самородками прошлых истин, сообща добытыми из последних газет и из наших собственных – зачастую недопонятых или искаженных памятью – детских лет, сравнивая подробности отцовских и дедовских арестов, – и в какой-то момент этого захватывающего, ураганного года я был одарен блистательной мечтой Виктора Ястребова.
Самый красноречивый из всех нас, он всегда был нам учителем, вожаком, гостеприимным хозяином, но однажды летним вечером его ум воспарил к новым высотам, и он заговорил с нами о том, что искусство способно возрождаться, как феникс, подниматься из собственного праха в великом слиянии земного и божественного, – и такое слияние, говорил он, возможно только здесь, на этой единственной поистине мистической земле, и только сейчас, когда страна разрывала оковы своего темного, бездуховного прошлого. Он говорил, что наш долг как художников – найти Красоту вовне и Бога внутри себя, а потом нести свое открытие в мир – «ибо России суждено стать новой Италией, и нашим будет второе Возрождение!» – и его слова горячили нам кровь и бередили души. И только Лев часами – которые пролетали для меня как один яркий, ослепительный, вдохновенный миг – сидел молча: поднимал стакан, кивал, но с виду оставался безучастным. В ту ночь мы разошлись раньше обычного: каждый чувствовал, что после огненного взлета Ястребова любые слова и жесты смогут лишь умалить силу обращенного к нам благородного призыва. Лев и я случайно поравнялись на лестнице и вместе зашагали по безлюдному тротуару.
– Похоже, тебе сегодня было скучно, – почти неприязненно сказал я ему. – Разве тебя не убедило то, что говорил Ястребов?
С Львом Белкиным жизнь свела меня лет за пять до того. Он был на три года младше и так же, как я, кончил Суриковский; хотя в наши студенческие годы мы не были знакомы, я впоследствии из пыльных запасников памяти сумел извлечь смутное воспоминание о том, как сталкивался с ним в перерывах между лекциями в институтских коридорах рвотного цвета: я тогда учился на последнем курсе, а он – на втором. В пятьдесят пятом году, награжденный дипломом с отличием, Белкин получил распределение на должность преподавателя в моем институте; кто-то нас наконец друг другу представил, и мы возобновили наше каждодневное хождение общими коридорами. В свою первую неделю на работе Белкин забежал ко мне в мастерскую, окинул взглядом мои холсты и, не проронив ни слова, ушел; я увидел в этом пренебрежение и стал платить ему той же монетой. Я не знал, что подвигло его весной следующего года ни с того ни с сего пригласить меня в компанию своих друзей – то ли нечто, подмеченное им в моих картинах, то ли (что более вероятно) атмосфера поразительных откровений, охватившая всю Россию, и нас в том числе. Однако несмотря на то, что именно он ввел меня в кружок Ястребова, мы с ним так и не сблизились и почти никогда не разговаривали с глазу на глаз.
– Убедило, не убедило… – задумчиво ответил он. – Тут вот какая штука… Виктор – блестящий оратор, этого не отнимешь, но… Он утверждает, что истинная живопись невозможна, пока мы не нашли Бога внутри себя, а что это значит, конкретно? Допустим, если я слишком глубоко заглядываю в себя – и всякий раз вижу дьявола, а не Бога? И, даже обретя Бога, как я смогу доказать, что это тот самый Бог? Значит, мне и к мольберту подходить нельзя, пока я в этом не разобрался?
– Но разве это не кардинальные вопросы? – спросил я, опешив.
– Кардинальные? Безусловно, – медленно произнес он, – но кардинальные для меня как человека, а не как художника. У человека есть разум, желудок и член, которые ему надлежит удовлетворять, но у настоящего художника есть только глаза, чтобы видеть мир, душа, чтобы этот мир осмысливать, и руки, чтобы его изображать, – больше ничего. Иногда все эти разглагольствования меня как-то… душат, что ли. Я сижу и думаю: наше дело – не умствовать, наше дело – заниматься живописью; и вместо того, чтобы тратить столько энергии на разбор всяких туманных теорий божественного и прекрасного, не лучше ли просто обнажить свое сердце и работать, а судить нас самих и наше творчество не лучше ли предоставить толпе и будущему?
Казалось, мы были одни в целом городе. Вдоль бульвара холодным лиловым огнем наливались фонари, заколоченные церкви черным драконьим многоглавием взмывали в облачное небо, и по темным островкам скверов стонали в тревожном сне пьяницы, которых хаос Москвы выбрасывал еженощно на исцарапанные похабщиной скамейки. В тот самый миг оно и нахлынуло – вызванное к жизни не совокупностью совместных откровений всех наших философских разговоров, а немудреным протестом Льва. В тот самый миг на меня нахлынуло желание снова взяться за кисть – и писать по-настоящему, писать свободно, писать, как я писал много лет назад.
И в течение следующего получаса, пока мы в молчаливом согласии шагали по спящей вселенной, мимо бледных призраков сирени, мимо темных призраков лип, я чувствовал, что за мной по пятам, сквозь напоенную цветочными ароматами темноту, следовали – бесшумно, со скользящими улыбками – другие призраки, которые так и просились на холст: влюбленный в Италию старый арбатский профессор, скромный провинциальный учитель, причастившийся синей души Шагала, сломленный изобретатель, который когда-то так страстно хотел летать, и его четырнадцатилетний сын, когда-то мечтавший открыть свои собственные, никем прежде не виданные краски… И за эти полчаса я отчетливо понял, что отныне моя жизнь уже не могла сводиться к затянувшемуся искуплению неведомых ошибок отца и что сам я не смогу более при свете дня довольствоваться местом добровольного винтика в разлаженной машине, а по ночам предаваться неземным, мне не принадлежавшим снам – и что существовали для меня теперь лишь чистый лист, кисть и радужное богатство масляных красок. И в ту же ночь, когда Лев, который жил слишком далеко, чтобы дойти пешком, заснул у меня на кровати, я вырвал лист из старого альбома для эскизов, откопал засохший акварельный набор и попытался передать предрассветный час, каким он виделся мне из распахнутого окна: легкий туман, клубящийся над почерневшими крышами, тепло, уже начинающее вызревать в тихом воздухе, загулявший кот, на цыпочках крадущийся вдоль подоконника, и блаженный пьяница, рисующий красную дугу встающего солнца в нижем правом углу бледнеющих небес…
Тем летом я стал бывать у Ястребова реже – я был занят работой. Лев тоже посещал его не так часто, не столько из-за того, что разошелся с ним во мнениях, сколько из-за того, как неоднократно шутили общие знакомые, что у него появилась тайная пассия. После нашего разговора той июньской ночью мы с ним встречались все чаще, но я никогда не задавал вопросов о его девушке, а сам он никогда ничего не рассказывал, – и оттого я был застигнут врасплох, когда однажды в начале сентября он привел ее в нашу компанию.
Она вошла… хотел бы я сказать, что мои приятели внезапно умолкли или что комната вдруг озарилась светом, – но, конечно, ничего этого не произошло, и все, кроме меня, продолжали пить и шуметь, да и вообще такими избитыми фразами из дешевой беллетристики невозможно объяснить, что именно я ощутил, когда неожиданно столкнулся с воплощением своего собственного идеала красоты. Она вошла – высокая, тоненькая, изящная и такая юная, в воздушном шарфе цвета морской волны, стлавшемся за ней по воздуху, в переливающихся спиралями серьгах, подрагивавших вдоль ее шеи, в сопровождении гордо шествующего за ней Льва. Ее ничуть не смутили громкие голоса, скомканные газеты, горы пластинок и пустые бутылки: она передвигалась по комнате, кивая, пожимая руки, улыбаясь, словно все присутствующие были ее давними знакомыми, – и вдруг оказалась прямо передо мной, протягивая руку и внимательно глядя на меня зелеными русалочьими глазами.
– Нина Малинина, – спокойно представилась она.
Ее ладонь холодила мне руку, и среди смятения моих мыслей хрустальным колоколом звенело: чистейшей прелести чистейший образец.
– Малинина? – переспросил я, зная, что она вот-вот двинется дальше, и отчаянно стараясь ее удержать, пусть самым случайным разговором. – Надеюсь, не родственница Петра Малинина, – продолжал я сбивчиво, игнорируя бурную жестикуляцию Льва у нее за спиной, – этого самодовольного осла, чьи лекции я имел несчастье посещать в Суриковском?
Ее глаза, устремленные на меня, побледнели, стали почти серыми.
– Этот самодовольный осел, – сказала она тихо, – мой отец…
– Вот черт, – донесся чей-то голос со дна глубокого колодца, – этот, кажись, в полной отключке.
А другой голос прокричал:
– Эй, ребята, Борю позовите! Тут какой-то старикан вырубился – говорят, это ее отец!
Вокруг разразилась суета, Суханова начали трясти и толкать со всех сторон разом, и он титаническим усилием воли сумел поднять набрякшие веки. Сначала он почувствовал, будто тонет в посверкивающем, перемещающемся молоке, но вскоре перед глазами стали вырисовываться какие-то очертания, и в конце концов сделалось ясно, что он, собственной пятидесятишестилетней персоной, лежит на ковре у себя в кабинете, а сверху нависают любопытные зеваки, среди которых он, к своему изумлению, узнал восемнадцатилетнюю Нину с искаженными от волнения губами и, у нее за спиной, Льва Белкина, ясноглазого, растрепанного и вечно молодого, почему-то с гитарой в руке и в галстуке винно-красного цвета. На мгновение Суханов попытался всмотреться поближе, но тут же решил, что лучше будет закрыть глаза и тихо лежать, позволяя знакомому голосу плескаться у него над головой тревожными наплывами.
– Папа, папа, что с тобой? – спрашивал этот голос. – Это случайно вышло, они все должны были к твоему приходу разойтись… Прости меня, ради бога… У Бориса был назначен концерт, а ему в последний момент не дали площадку, вот я и подумала… Папа, ты меня слышишь? Может, «скорую» вызвать?