Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Сперва вселенная исполнилась хмельного гула. Потом из мрака, из хаоса начали медленно подниматься острова: вначале мелкие, они все более ширились, образовывали гряды, архипелаги, сливались в континенты, пока туман не рассеялся окончательно – и ноги не нашли земную твердь. Конечно, он всегда знал, что Далевич желал ему зла, но только теперь картина открылась ему полностью, и он ясно увидел все то, чего не видел раньше; и его охватило испуганное веселье узника, который годами вслепую ощупывает стены своей темницы и, неожиданно наткнувшись на электрический выключатель, осторожно щелкает – и обнаруживает, что находится не в затхлой, тесной камере с ее тяжелыми запахами и предсказуемыми опасностями, а в какой-то пустынной местности, где под черным небом стелются голубые снега и на звездном горизонте водят призрачный хоровод неясные, бледные тени.
Двадцать с лишним лет он низвергал, хлестал, оскорблял и, наконец, распинал свое прежнее божество – искусство, и в особенности бывшего своего идола – сюрреализм; теперь же искусство просто-напросто ему мстило. С невозмутимым, всеобъемлющим терпением древнего начала начал некая сверхъестественная сила – назови ее хоть Богом, хоть судьбой, хоть справедливостью – позволила ему подняться на самую вершину с тем, чтобы побольнее обрушить вниз. Безотказная, неудержимая машина возмездия включилась в тот памятный вечер, когда в Манеже чествовали его тестя, а точнее – в тот миг, когда министр культуры сам подошел к нему и пригласил к себе в гости. Именно в тот миг – думал он, вперившись невидящим взглядом в картину Дали, – чаша его успеха переполнилась и полилась через край, а оборонительные стены дрогнули под натиском его собственного прошлого – совсем другой выставки в Манеже, другого портрета Нины, другой встречи с Львом Белкиным под сенью той же классической колоннады… А потом, выдержав для пущего эффекта двухдневную сценическую паузу, на пороге его дома возник невзрачный призрак по имени Федор Михайлович Далевич и рассыпался в извинениях, что отрывает от ужина.
Скромный посыльный судьбы, каратель, призванный из сюрреалистического полотна разгневанными богами, облаченный в немолодую плоть, вооруженный саквояжем, шляпой (кисти Магритта), канарейкой (любезно предоставленной Эрнстом), вкрадчивыми повадками провинциального родственника, провокационными суждениями о прекрасном и говорящей фамилией, этот «Далевич из далей Дали» был, определенно, послан в размеренную жизнь Суханова, чтобы ввергнуть его настоящее в хаос, одновременно сталкивая его самого в прошлое, – и с этой двойной задачей справился на славу. Стоило матери упомянуть Мальвину, эту пернатую вестницу сюрреализма, полученную в подарок от Далевича, как на Суханова нахлынули самые ранние воспоминания об отце; ужин из детства, увенчанный появлением отца, слился с ужином, прерванным Далевичем; вид Далевича, ссутулившегося ночью в кресле, вызволил из забвения братьев Морозовых, профессора Градского, первое знакомство с живописью; прогулка с Далевичем вернула его в эвакуацию, к первым урокам рисования, взятым у Олега Романова…
Надежда Сергеевна деликатно кашлянула в ладонь.
– Ступай-ка домой, тебе поспать надо, – сказала она. – Поспишь, и сразу легче станет. Тем более что ко мне гости придут чай пить. Спасибо, конечно, что не забываешь…
– Ладно, ладно, – проговорил Суханов, вставая. – Я просто мимо шел, решил заскочить на минутку…
Раздался звонок в дверь.
– Ох, – засуетилась мать, испуганно взглянув в его сторону, – ох, это, наверное, ко мне.
– Не беспокойся, я уже ухожу, – сказал он.
Снова позвонили.
Мать едва не заламывала руки.
– Ты открывать-то собираешься? – Он попытался изобразить улыбку. – Давай-давай, я подожду.
Когда шарканье ее шагов удалилось в сумрак прихожей, он приблизился к окну и принялся возиться с рамой, все еще заклеенной с прошлой зимы. Наконец исхитрившись окно распахнуть, он вдохнул воздух августовского вечера, душистого, как вечера его детства, с долетавшими до него запахами лип, пирожков с мясом и близкой прохлады. Потом, убедившись, что приглушенные голоса еще не покинули прихожую, он взял с буфета клетку (которая оказалась тяжелее, чем он думал), открыл дверцу, поднес к окну и тряхнул. Канарейка вывалилась на подоконник и озадаченно уставилась на него черным глазом.
– Кыш, сгинь, вражья сила! – шепнул Суханов, захлопнул окно и поспешно вернул опустевшую клетку в угол, а потом с отсутствующим видом обернулся – и увидел, как в кухню входит Федор Михайлович Далевич.
– Толя, – мягко начал Далевич, – приветствую. Тетя Надя сказала, что ты тоже здесь.
Лицо его было незлобивым, как прежде. Одетый в костюм от Дали и шляпу от Магритта, он держал в одной руке торт (на коробке Суханов прочел: «Птичье молоко»), а в другой – тонкую папку. Надежда Сергеевна с паническим видом следовала на шаг позади.
– Так-так, – протянул Суханов после многозначительной паузы, заполненной лихорадочными, невыразимыми мыслями. – Вынужден признать, вид у тебя на редкость убедительный: ни дать ни взять – живой человек. И слова-то какие трогательные нашел: «тетя Надя».
Далевич смотрел на него с грустью.
– Как я понимаю, ты все еще на меня сердишься, – выговорил он, – но надеюсь, эта встреча даст мне возможность объясниться. Сделай милость, Толя, я уж твоей матушке рассказал все как на духу, и она мне верит. Позволь хотя бы…
– О, сильно сомневаюсь, что ты рассказал все как на духу. Готов поспорить, ты не признался ей насчет Дали.
– Мне очень неприятно, что так получилось с этой статьей, честное слово, – смиренно запротестовал Далевич. – Это чистой воды совпадение, я вовсе не собирался вмешиваться в твои служебные дела. Вообще говоря, я здесь все намеченные планы выполнил и возвращаюсь в Вологду, тем более что и отпуск мой подошел к концу…
– Ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что статья тут ни при чем! – зашипел Суханов, хлопнув ладонью по столу. – Даже соврать как следует не способен, а про Вологду выдумал потому, что по телевидению только что передавали какие-то тягомотные вологодские песни!
На лице Далевича отразилось замешательство. Он мастерски играл свою роль.
– Тетя Надя, – запинаясь, выдавил он. – Наверное, пойду я, чтобы никого не волновать понапрасну… Торт – вам к чаю. А это, Толя… это я хотел тете Наде оставить, это для тебя, давно собирался…
Вытянув перед собой папку, он попятился к выходу. Не своим голосом Суханов пронзительно вскричал: «Не уйдешь, выродок сюрреализма!» – и, с соскальзывающими с носа очками, через закачавшуюся комнату, яростно ринулся к дверям.
Он себе представлял, что Далевич лопнет с первого тычка, будто натянутый холст, но плечи, в которые вцепились его пальцы, на ощупь оказались самыми обыкновенными, телесными. В притворном ужасе Далевич выпучил глаза, слабо прикрылся руками, выронил папку – и стайкой вылетевшие из картонного плена листы пастельных тонов начали с трепетом оседать на пол.
Их кружение в воздухе было таким неожиданным, что Суханов машинально проводил их взглядом и увидел прильнувшую к ноге бледную акварель, на которой листья березы преображались в прозрачно-зеленых бабочек, отправляющихся в свой самый первый, неверный полет. Линии были неумелыми, цвета – наивными, но что-то кольнуло его узнаванием в самое сердце, и он, медленно отпустив Далевича, наклонился, поднял с пола листок, приблизил его к лицу – и не поверил своим глазам, не поверил, что это было возможно…
Но сомнений не оставалось: это и в самом деле была одна из его самых ранних работ, выполненная им в возрасте тринадцати лет, в ученичестве у Олега Романова, и впоследствии унесенная вихрем войны. Он повернулся, недоверчиво озираясь, а мать с Далевичем следили за ним в тревожном ожидании. Под столом белел чернильный набросок их улицы в Инзе, мокрой от талых снегов, и еще беглый силуэт женщины с грубым крестьянским лицом, плачущей над крылатым младенцем; у раковины замер блеклый пейзаж: зимнее поле, рассеченное линиями электропередач в комочках нахохленных воробышков (которые, как он с удивлением вспомнил, складывались в тайную шутку, потому что каждый воробей сидел на отдельном проводе и служил ноткой музыкальной строки из песни о Родине), а рядом – портрет его учителя, Романова: маленькая черно-белая фигурка, единым прикосновением занесенной кисти расцвечивающая все вокруг в сочные краски. Он нагнулся, чтобы разглядеть получше, и только тут заметил под окном рисунок высокого мужчины в пальто, изображенного стоявшим в дверях с радостной улыбкой на лице, – тот самый сон наяву, так часто посещавший его в детстве…
– Откуда? – сказал он хрипло. – Откуда они у тебя?
– Да ты ему сам их отдал, неужто забыл, Толя? – поспешила с ответом мать. – Все бы вам ссориться! В детстве-то было водой не разлить, когда мы… когда мы в Москву вернулись в сорок третьем и у Ирочки Далевич остановились.
– Кто такая Ирочка Далевич?
– Ну как же, Ирочка Далевич, моя двоюродная сестра, Федина мама! Неужели не помнишь?
– Моя мама тогда велела тебе не досаждать, но ты на меня произвел такое впечатление, что я за тобой буквально по пятам ходил, – с готовностью подхватил Далевич, – и в конце концов ты мне подарил свои рисунки: подозреваю, чтобы только от меня отвязаться. Мне было всего десять лет от роду, но я до сих пор помню ощущение, что ничего прекраснее в жизни не видел. Между прочим, именно тебе и твоим рисункам я обязан интересом к изобразительному искусству. Знаю, ты по другой стезе пошел, но талант у тебя был недюжинный, Толя, если ты мог с его помощью так заправлять человеческими судьбами…
Он продолжал говорить тем же успокаивающим тоном, и Суханов, следя за движением его губ, полускрытых светлой бородкой, чувствовал, как разбуженная материнскими словами память зашевелилась в глубинах его сознания и теперь крепла с каждой минутой, пока перед глазами не поплыли туманной вереницей грубые обои, ванна на звериных лапах, низкие потолки, нависающие над ним сквозь страшные ночные сны, худенькая, востроносая женщина, раз за разом подающая на стол скудный, еле теплый ужин, и на этом непременном фоне – бессловесный мальчик с соломенными волосами, немногим младше его самого, который вечно, неотступно следил за ним любопытным, настороженным взглядом…
Он снова обвел глазами листы бумаги, усеявшие кухонный пол, – первое реальное, предъявленное четверть века спустя неопровержимое свидетельство, что все это ему не приснилось, что у него и в самом деле была когда-то иная жизнь; и внезапно все разом утратило смысл – все, кроме этих детских рисунков, чудесным образом выхваченных из водоворота времени и брошенных к его ногам. Теперь казалось вполне допустимым, что Далевич был не враждебным мстителем, а добродушным, безобидным родственником, возникшим из туманов Русского Севера; и что, по всей очевидности, лишь он, он сам, был повинен в том, что потерял свой высокий пост, свою семью, в конце концов, самого себя; было даже возможным, что его полный жизненный крах являлся всего-навсего естественным и неизбежным следствием того выбора, который он сделал многие годы тому назад… Но если эти вероятные откровения еще за час до того могли бы его потрясти, сейчас они его уже не занимали. Не замечая воцарившейся на кухне гнетущей тишины, он принялся собирать с пола разрозненные листки и, методично разглаживая их на столе, пристально изучать один за другим, щурясь подслеповатыми глазами, уставшими от десятилетий глянцевой советской продукции. Отвыкнув от собственных линий, от собственных красок, он вдруг бросился рьяно отыскивать в каждой работе робкие доказательства самобытности, ранние признаки способностей; он подносил к свету то один, то другой рисунок, будто ожидая увидеть сквозь акварель прозрачную печать дарования, очерчивал пальцем то один, то другой контур и в удивленном предчувствии близкого открытия задавался все тем же вопросом: не совершил ли он ошибку той давней декабрьской ночью, не может ли такого быть, что картины и впрямь ведут свою особую тайную, радостную, вечную жизнь, запрятанные в уголки людской памяти, в самые дальние чуланы квартир, в потемки музейных подвалов, и возможно ли такое, что когда-то, давным-давно, у него был талант… И тут им овладела настоятельная потребность найти подтверждение той правде, которую он только сейчас начал подозревать.
Не говоря ни слова, он вышел из кухни, прошагал по коридору, взялся за ручку кладовки в прихожей и помедлил, не обращая внимания на встревоженные оклики матери у себя за спиной, уже готовясь к встрече с тем, что находилось за этой дверцей, – там, небрежно брошенные штабелями или повернутые лицом к стене, хранились окна в его прошлое, окна в его душу – точно в таком порядке, в каком он оставил их два десятилетия назад: одни, наверное, слегка поседели, вобрали в себя пыль и старушечий запах, а то и подернулись вкрадчивым налетом плесени, другие же, как дикие звери, долго томившиеся в неволе, грозились обрушиться на него необузданностью цвета и яростью форм. Ему вдруг увиделось нечто противоестественное в том, что кладовка всегда была на этом самом месте и что в ней всегда хранились его картины – что одна лишь фанерная перегородка отделяла его нынешний мир от мира другого, мира прошлого, когда-то безраздельно принадлежавшего ему, а теперь незнакомого, полнящегося чудесными и пугающими открытиями, – и что он сам всегда об этом знал, но долгие годы приучал себя об этом не думать, чтобы больше не слышать приглушенный, скорбный зов призраков в тех редких случаях, когда навещал мать, пил тепловатый чай у нее в гостиной, давился нелюбимой сдобой, важно рассказывал о переиздании очередной книги, об успехах отличника-сына, о Нининой осенней поездке в Париж…
Теперь, в единый миг, ощущая под пальцами прохладную увесистость дверной ручки, он вспомнил все – по крайней мере, все, что еще оставалось вспомнить о жизни, которая с момента появления на свет очередного номера «Искусства мира» в феврале тысяча девятьсот шестьдесят третьего года вошла в русло надежности, постоянства и спокойствия. За той первой статьей незамедлительно последовала серия кратких очерков, увенчанная в начале шестьдесят четвертого объемной монографией под названием «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе», громкая публикация которой, подкрепленная его своевременным вступлением в партию, позволила ему к концу года, как раз когда Нина забеременела, обеспечить для матери двухкомнатную квартиру на Арбате. После того как Надежда Сергеевна съехала, он переоборудовал ее комнату под мастерскую, потому что, разумеется, вовсе не думал забрасывать живопись, но нескончаемые курсы лекций и редакционные обязанности не давали возможности вернуться к мольберту, наваливаясь не то усталостью, не то каким-то более глубоким и темным ощущением, которое он не хотел определять словами; а потом родился Василий, и Нине нужно было где-то сушить пеленки и гладить ползунки, и Петр Алексеевич привез им в подарок детскую кроватку, совершенно очаровательную, но занимавшую много места, и мало-помалу холсты и краски начали отступать все дальше и дальше в сумрак, пока на видном месте не осталась одна-единственная картина, да и та кисти Малинина: портрет мечтательно-счастливой, исподволь готовящейся к материнству Нины, который незамедлительно нашел свое почетное место над недавно купленным письменным столом великолепной резной работы.
После этого с тканью времени стало твориться что-то непонятное: она истончилась и сгладилась, так легко струясь сквозь его пальцы, что он почти не замечал ее фактуры и красок. Минул еще год, Нина снова забеременела, они ждали переезда на новую, куда более просторную квартиру; родилась Ксения, Нина ушла с работы, сведущие люди стали поговаривать, что ему скоро доверят кафедру искусствоведения в престижном институте, а дружески расположенные коллеги, возглавляемые самим ректором Пенкиным, начали захаживать к нему домой с бутылками коньяка, якобы для того, чтобы немного посудачить и полюбоваться детишками. Он решил, что будет предусмотрительнее до поры до времени убрать свои авангардистские работы с глаз долой, по крайней мере до обещанного назначения, и однажды вечером погрузил все полотна в новенькие «жигули», отвез к матери (благо свободного места у нее было хоть отбавляй), успокоил ее заверениями, что это ненадолго, и торопливо свалил холсты, будто они жгли ему руки, в кладовую прямо у входа, вместе с их многослойными запахами сказок и кошмаров. Захлопнув дверцу кладовой, он с минуту помедлил – быть может, хотел, чтобы пальцы запомнили прохладную увесистость дверной ручки как залог скорой встречи, – а потом развернулся и ушел. Но, уходя, он уже понимал каким-то потаенным, мутным слоем своей души, что никогда не придет за этими темными сокровищами, и, полнясь тяжелым знанием, попытался сделать вид, что не слышит хора бестелесных голосов, умолявших его вернуться, – попытался отмести странную, холодящую уверенность, что в это самое мгновение время для него остановилось, что жизнь его на этом кончилась, необратимо, навсегда…
Но разумеется, это было смехотворно: разумеется, время не остановилось и жизнь продолжалась, меняясь с годами только к лучшему: дали новую квартиру, состоялось новое назначение, дети подрастали, с успехом издавались книги, появилась дача, а дальше в результате ошеломительного карьерного роста он взялся за штурвал «Искусства мира», что тут же повлекло за собой дополнительные блага в виде еще более роскошной квартиры в Замоскворечье и персонального автомобиля с водителем, – и все же сейчас, когда он вплотную приблизился к прошлому, сжимая побелевшими пальцами дверную ручку, он почувствовал, что последние два десятилетия жизни не значили абсолютно ничего, сложились в одно абсолютное ничто, канули в пустоту, из которой родились, и только сегодня, вырвавшись наконец из этого небытия, он был в силах восстановить ход времени.
Он распахнул дверцу.
Из кладовки хлынул удушливый запах нафталина. Внутри висели две старые шубы на металлических плечиках; к стенке прислонялся чудовищный пылесос с поникшим мешком для сбора пыли. С полки, которую он совершенно не помнил, свешивалась в никуда шерстяная варежка. На этой варежке он задержал взгляд, будто силясь понять ее предназначение, а вслед за тем медленно прикрыл дверцу и вернулся на кухню. Мать уже ничего не говорила, только смотрела на него немигающими глазами.
– Чайку хочешь? – как ни в чем не бывало предложил смешной бородатый человечек. – Я чашку достану, не вставайте, тетя Надя.
Суханов хорошо его знал – тот приходился ему каким-то родственником, а может, другом детства; кажется, недавно у них вышла ссора. Но теперь это не играло роли.
– Мама, – заговорил он тихим, напряженным голосом. – Мама, где они?
Родственник неловко брякнул чашкой о блюдце.
– Мама, очень тебя прошу, это важно, – продолжал он, отметая мимолетное ощущение, что повторяет свои собственные, совсем недавние слова. – Где мои картины?
У нее задергались губы.
– Где были, там нету! – досадливо бросила она.
– Куда ты их перенесла? Почему мне не сказала? Я думал…
– Знаю я, что ты думал! Ты думал: вот как славно, устрою на квартире у матери свалку! А тебе не приходило в голову, что надо бы меня спросить, что у меня тоже потребности есть, что мною помыкать никому не дозволено?
– Мама, о чем ты? Никто и не собирался тобой помыкать. Я просто…
– Нет, это ему в голову не приходило! – Она сорвалась на крик. – Полюбуйтесь на него: явился – не запылился, по шкафам без спросу шарится, требует, чтоб все было как двадцать лет назад, будто меня тут нет, будто я – пустое место, будто я у себя в доме не хозяйка…
Она внезапно умолкла: то ли заметила нечто странное в выражении его лица, то ли просто выдохлась. Родственник с присохшей к губам улыбкой неумело накромсал торт, положил нож, подхватил свою шляпу, на цыпочках выбрался в коридор и был таков; где-то распахнули и затворили дверь.
Суханов не двигался. Хотя солнце уже исчезло за крышами, воздух был еще лучезарен, и в его теплых алых отблесках тесная кухня, с накрытым для чая столом, с десертом, сочащимся кремом по тарелочкам, с тикающими на стене старомодными фарфоровыми часами и листвой, шелестящей за окном, сделалась изумительно уютной, домашней и в то же время вечной, как выписанный рукой мастера интерьер для портрета счастливого семейства, как видение идеальной жизни…
– Значит, мои картины ты отнесла на помойку, – без выражения сказал Анатолий Павлович, опустился на стул, спрятал лицо в ладони и зарыдал.
Все затихло, и такой полной была тишина, что казалось, будто весь мир погрузился в безмолвие – безмолвие утраченных возможностей и навсегда упущенных шансов – и что безмолвие это продлится вечно. Но прошло некоторое время – то ли осколок часа, то ли еще один пустынный отрезок вечности, – и откуда-то из глубин беззвучия начали долетать робкие звуки: шепот деревьев, отдаленный собачий лай, щебет канарейки у кого-то на подоконнике, дребезжащий старушечий голос, который не иссякал, вздыхал, молил кого-то по имени Толенька, чтобы тот вошел в положение и постарался понять, постарался простить, она ведь думала, он о них и не вспомнит, а ей страшно было жить с этими чудищами, да сама-то она потерпела бы, но считала, что для него же будет лучше от них избавиться, да, ей сердце всегда подсказывало, что эти художества до добра не доведут, вот она, как мать, и решила облегчить ему жизнь, оградить от худого, уберечь от отцовской судьбы…
Впервые вспомнив о материнском присутствии, он поднял голову. Ее глаза были влажными, а ладонь нервно порхала над его рукой, готовая вот-вот опуститься.
– От отцовской судьбы? – переспросил он притупленно. – Вот, значит, в чем причина? Ты уничтожила мои работы, потому что боялась, что я кончу как отец?
Он еще не договорил, а его недоверие, опустошенность и скорбь уже переродились в ярость – душераздирающую, опаляющую сердце ярость, какой он прежде не знал, ярость на эту жалкую старушонку с перепуганным лицом, которая некогда дала ему жизнь.
– Ты не знаешь, Толенька, что я пережила из-за твоего отца, – шелестела она.
– Да какая разница, что ты пережила? Сейчас времена другие. Неужели ты вбила себе в голову, что в наши дни за картины могут посадить?
Она отдернула руку, заговорила обиженно:
– Зачем ты мне грубишь? Всей подноготной не знаешь, а берешься…
Ему показалось, что они с ней чужие.
– Какая еще подноготная? – Вставая, он резко отшвырнул стул. – Вам с отцом выпало жить в тяжелые времена. Его репрессировали, сломали, он покончил с собой. Такие трагические истории в тридцатые годы случались на каждом шагу, но ведь не в шестидесятые, не в семидесятые! И это не давало тебе никакого права выбрасывать…
– Да не о том речь, Толя! – закричала она. – Никто твоего отца не репрессировал, я просто…
Она осеклась, ее глаза заметались по столу, рука поднесла к губам чашку остывшего чая. Он молча смотрел на мать. Чашка задребезжала о блюдце, нарушая тишину.
– Не может этого быть, – с расстановкой произнес он. – Я-то всегда считал, что ты выдумала эту байку для десятилетнего мальчишки, но ты, оказывается, и сама в нее поверила, так ведь? Столько лет в больнице лежал, ай-ай-ай! Гриппом болел! Боже мой, кто бы мог подумать, что тридцатые годы до такой степени изуродовали твое сознание! В каком мире ты живешь, мама, в каких бредовых, горячечных…
Она сжала руки, отвела глаза:
– Не гриппом. – Голос ее зазвучал по-иному, сделался низким и ломким.
Удивленный этой переменой, он сдержал резкие слова на языке и наклонился, чтобы заглянуть ей в лицо. В ранних сумерках у нее на щеках и в углах рта пролегли глубокие тени, отчего ее черты приобрели незнакомое, суровое и скорбное выражение, как у святых на иконах пятнадцатого века. Испытав внезапную неловкость, он протянул руку к лампе.
– Свет не зажигай, – попросила она все тем же чужим голосом. – Так мне… проще будет. Присядь, Толя. Не хотела тебе говорить, в себе держала, да ненароком сорвалось… Ладно, все равно пора тебе узнать.
– Что узнать?
У него вдруг пересохло в горле. Он остался стоять.
– Никто твоего отца не сажал. Истинно говорю. Он… заболел, тяжело заболел. Это в Горьком случилось, там его и в лечебницу определили. – Она сглотнула комок. – В психиатрическую. Оттуда мне доктор позвонил, объяснил диагноз, что да как…
– Послушай, мама, – в отчаянии перебил он, – как же ты не понимаешь, такое бывало сплошь и рядом – людей забирали, а родным сообщали заведомую ложь! Уверяю тебя, звонил никакой не доктор. Это, наверное, был…
– Толя, – устало сказала она, – неужели ты думаешь, что я не проверила? Нет, это была правда. Чистая правда. Я и раньше за ним замечала… неладное. Он еще в Москве заговариваться начал, но я думала, дурачится, шутки шутит – и все. А после того как он в Горький уехал, его эти мысли безумные совсем одолели, только сам он не понимал, что не в порядке, все твердил про «великое открытие», которое изменит мир… С головой ушел в свои идеи, по ночам над ними корпел, спать перестал. Мне страшно было. Он скрытничал, все беспокоился, что на работе прознают и своруют его идею – «проект», как он выражался. – Частыми, нервными ударами ложечки она разминала кусок торта в шоколадную кашу, не отрывая взгляда от тарелки. – Доктор мне растолковал, что у таких больных это обычное дело – навязчивые идеи, но стационар, дескать, хороший, обещали его подлечить, ему якобы требовалось сильное потрясение, которое бы его вывело из этого состояния, ну и еще что-то, я с расстройства всего не запомнила…
Между ними сквозняком пролетело молчание.
– Сколько же времени… – хрипло начал он.
– Без малого три года. С октября тридцать девятого по май сорок второго. Тогда его выписали, чтобы поработал на военном заводе. Врачи считали, война ему на пользу пошла: он как услышал, что нужен Родине, так все странности как рукой сняло. Я тоже на это надеялась, пока не прибыло от него последнее письмо. А там – все по новой: мол, завершил наконец-то свой великий проект, но умоляю покамест об этом не распространяться, чтобы потом всех сразить наповал… Я сутки ревела, а ведь нужно было перед тобой виду не показывать, потому что ты такой счастливый был, до встречи-то считаные недели оставались. Уж как я мечтала, чтоб все обошлось…
Падавшие на кухонный пол тени удлинились, и мандариновая луна, округлая, но уже немного на ущербе, сонно выплыла из-за конька крыши в бледное небо.
– А что это за проект был, не знаешь случайно? – тихо спросил он.
– Когда его увезли, в рабочем столе у него нашли десятки тетрадок, а в них, от корки до корки, загогулины, птицы какие-то, цифры бессмысленные – никто в них разобраться не сумел. Но я-то знала, на чем он зациклился. Это еще в Москве началось, в начале тридцатых. В одном музее выставку устроили: крылатые костюмы или что-то там такое, я точно не помню. Твой отец тебя туда водил, но ты еще мал был, этого помнить не можешь. Что-то на той выставке его проняло, потому как после он впервые на эту тему заговорил: можно ли по воздуху летать без самолета и парашюта – летать, как птицы летают. Это, говорит, было бы высочайшим достижением человечества, идеальным упражнением воли, которое превзойдет все известные достижения искусства и науки; и еще какие-то слова красивые говорил, да у меня образование хромает, я все-то и не поняла, только смеялась, а он, оказывается, говорил всерьез… – Она подняла голову и с отчаянной решимостью в глазах стала искать какой-то отклик на сыновнем лице. – А после его смерти, Толенька, я и вовсе голову потеряла от страха: больше всего боялась, что у тебя… что и ты тоже… потому как доктор предупредил, что такие болезни по наследству передаются… Но у нас все гладко шло, а потом ты как начал малевать свои картины, темные, жуткие, – и что-то во мне надломилось: смотрю на них, как будто на мужнюю смерть, и так мне страшно стало, захотелось тебя остановить, чтоб думать забыл, чтоб и следа от них не осталось, вот я и решила… А уж какие тяжелые были, тащу их вниз по лестнице, а сама только и думаю, как бы соседи не увидели… Не сомневайся, Толенька, ты правильно поступил, что забросил это дело, жизнь у тебя сразу наладилась, ты теперь гордость наша, столько книжек написал…
И она продолжала уговаривать и объяснять, но слова ее меркли, меркли, меркли… А он, стоя посреди затемненной кухни, снова видел перед собой кружение окрашенных радугой голубей, взмывающих к небу над памятником печальному гению, и трехлетнего ребенка, который восторженно говорил: «Когда я вырасту, я буду летать сам», и, спустя десятилетие, его отца в проеме освещенного, умытого дождем окна, приветственно ему помахавшего, а потом раскинувшего руки, улыбнувшегося радостной улыбкой, улыбкой их общей победы, – и шагнувшего в никуда…
Столько лет он жил с мыслью, что своим взрослением был обязан самоубийству и поражению – и все это время он заблуждался, в глубине его прошлого таились лишь сны и надежды, да еще один гордый человек, настолько безумный или настолько храбрый, что решил, будто способен летать, и захотел подарить свою уверенность тем, кого любил, – жене, сыну… И как же он, Анатолий Суханов, распорядился этим даром? Как он истолковал прощальные слова отца: «Никому не давай подрезать тебе крылья», – он, который сам послушно сбросил свои крылья и потом десятилетиями безразлично взирал, как на их месте твердели уродливые, атавистические бугры?
Без единого слова Суханов наклонился, чтобы поцеловать мать в мокрую щеку, развернулся и, оставив на столе разбросанные в беспорядке рисунки, устремился прочь из этой кухни, из квартиры и вниз по лестнице. Она не пыталась его удержать. На этажах было темно, ступени оказались скользкими, в висках вяло пульсировала головная боль. На тротуаре у подъезда ему в рукав вцепился эксцентричного вида человечек с канареечно-желтой бородой, который скороговоркой заверял его в своей бесконечной преданности, приглашал посетить какой-то музей в Вологде… Тут наверху распахнули окно, и взволнованный голос закричал: «Мальвина! Улетела! Мальвиночка моя улетела!» Эксцентричный незнакомец воскликнул: «Боже мой!» – и, воздев руки в направлении шума, уставился вверх сквозь очки, какие носили сто лет назад.
Освободившись от его хватки, Суханов быстро зашагал по улице.