Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Он коротко кивнул и покинул спальню.
Среди ночи, разбуженный ноющей тяжестью в низу живота, Суханов встал и направился в уборную. Полусонный, он пересек темноту из конца в конец квартиры, машинально совершил все действия по облегчению мочевого пузыря, сомнамбулическим шагом проделал обратный путь через свои владения и бездумно толкнул дверь спальни. Тут он остолбенел – вначале от неожиданно яркого света, а потом от зрелища пустого супружеского ложа и закутанной в халат мужской фигуры, ссутулившейся над открытым блокнотом в угловом кресле. И вдруг на какой-то миг, пока незнакомец не поднял голову, Сухановым овладело неодолимое, парализующее состояние, сродни головокружению, как будто его выхватили из полудремы затем лишь, чтобы бросить, бессильного и ослепленного, в еще более темный, еще более глубокий омут снов. Но этот миг промелькнул, и вселенная перестала крениться. Попятившись, он наткнулся на неоспоримо физическую преграду в виде полураспакованного саквояжа; сидящий человек поднял голову, обнаруживая старомодные очки, русую бороду и вопросительно-приветливую улыбку Федора Далевича; и уже в просветленном сознании Суханов услышал свой собственный голос, который отрывисто извинялся за вторжение – нечаянное, в силу привычки.
Уладив это мелкое недоразумение, он вернулся в кабинет, однако диван, и в лучшие времена не слишком удобный, теперь как-то особенно щетинился пружинами и угловатостями, а случайное видение сидящего в кресле человека с блокнотом на колене мучило его прилипчиво-неотвязным образом, как знакомое имя, в нужную минуту выпавшее из памяти, или возникшая по ассоциации мысль, необъяснимо исчезнувшая в тот самый момент, когда, казалось, была готова слететь с языка, и потом часами не дающая тебе покоя. Беспокойные минуты уходили одна за другой в предрассветное затишье, а он все ворочался с боку на бок, пока все то же призрачное радио, которое он слышал прошлой ночью, не донесло через открытое окно эхо курантов, пробивших четыре раза над Красной площадью, – и тут, как ни странно, он вспомнил. Как найденный кусочек головоломки с долгожданным, завершающим щелчком ложится на свое место, так у него перед глазами возник тихий пенсионер из старой арбатской коммуналки, над которым затравленного мальчишку однажды подбили сыграть бессмысленную, злую шутку.
Дело было весной тридцать седьмого года, месяца три спустя после отъезда Павла Суханова из Москвы. Завеса тайны над отцовской службой была приподнята перед Анатолием на девятом году его жизни. В тот январский день, когда весь мир сковало холодом и слова, казалось, зависали в воздухе чуть дольше обычного, будто промерзали, мать усадила его рядом и с улыбкой, но почему-то с покрасневшими глазами объяснила, что в Горьковской области введен в строй новый завод, где требуется талантливый инженер с богатым опытом самолетостроения. Это ненадолго, сказала она, и, хотя у него заблестели глаза, он, как взрослый, серьезно кивнул и преисполнился гордости за отца, который так нужен родине.
Однако после его отъезда, которому предшествовало такое рукопожатие, что у Анатолия потом несколько дней болели пальцы, в жизни стали происходить перемены: сперва незаметные, потом все более разительные. Надежда Сергеевна теперь брела сквозь дни в какой-то рассеянности: оставляла в раковине грязную посуду, забывала гасить свет в общем санузле, а школьные будни Анатолия, которыми уже никто не интересовался, вереницей скатывались в унылое забвение. С течением времени, пока зима таяла, перетекая в весну, и его ежевечерние надежды на скорое возвращение отца мало-помалу испарялись, в многолюдной шестикомнатной квартире четко обозначилось присутствие Морозовых. Глава семейства, Антон Морозов, крепко сбитый мужлан тридцати трех лет с волосатыми ручищами и физиономией, похожей на кусок говядины, нагло бросал окурки в посуду учительницы музыки, а однажды нарочито громогласно, со значением щурясь, начал интересоваться, почему это престарелые муж с женой, делившие кухонный стол с Сухановыми, занимают две комнаты, хотя им за глаза и за уши хватило бы одной. Его сестра Пелагея, которая сушила белье на общей кухне, как бы ненароком стала внедряться со своими чулками и сорочками на чужую половину, а Галка, жена Морозова, закатывала скандалы потной от ужаса Зое Вайнберг за уроки пения, которые та еженедельно давала у себя в комнате, и грозилась написать на нее в исполком.
На исходе марта, когда падавшие с крыш сосульки уже взрывались на тротуарах россыпью блеска и брызг, а о Павле Суханове по-прежнему не было ни слуху ни духу, отпрыски Морозовых впервые заметили существование Анатолия. В коридоре младший сбил его подножкой, а когда Анатолий приподнялся и, ошарашенный таким вероломством, стал потирать разбитую коленку, злорадно захихикал и сказал ему, чтоб бежал пускать сопли мамочке в юбку; не прошло и недели, как старший мальчишка выхватил у Анатолия аккуратную, в красной обложке тетрадь, в которой тот старательно выводил нетвердые округлые буквы, и с мстительным удовольствием принялся у него на глазах вырывать страницу за страницей, тут же отправляя их в мусоропровод. Почти каждую ночь его тревожили их вопли и гогот, вторгавшиеся в его сны и населявшие их горластыми, красномордыми, здоровенными карателями. И когда в один прекрасный день братья Морозовы прижали его в углу двора и, толкая друг друга локтями, рассказали, что у старикашки есть какая-то рукопись, Анатолий – в надежде избавиться от своих кошмаров, в надежде доказать, что он и сам не промах, что он такой же, как они, – сглотнул слюну и, блестя глазами, выдавил: «Плевое дело».
Изо дня в день сталкиваясь и с самим этим старичком, и с его голубовласой женой, я почти ничего о нем не знал. Фамилия его была Градский; на вид – лет под семьдесят, руки тонкие, хрупкие и желтые, как древний папирус. Антон Морозов издевательски обращался к нему: «Профессор». Если не считать вежливых приветствий, которые старик произносил в аккуратно подстриженную бородку, голоса его было почти не слышно, а уж о себе он тем более не распространялся, но мальчишки Морозовы уверяли, что много чего о нем вызнали, в том числе и любопытный фактик: будто каждый вечер, когда он со своей старухой скрывался у себя, из-под двери его крошечного кабинета еще часами пробивался свет. Однажды, когда дверь на миг приоткрылась, они увидели, что он клюет носом за письменным столом над солидной стопкой бумаг. Книжку кропает, сказали братья – подслушали, как он упоминал «главный труд своей жизни». Если я вернусь с добычей, пообещали они, улыбаясь, то можно будет из этих листов понаделать прорву корабликов и пускать их по веселым апрельским ручьям посреди самых широких московских улиц.
– Заметано, – сказал я им, но у меня пересохло в горле.
В ту ночь моя душа плакала от одиночества, пока я ворочался без сна, подгоняя свое частое, тревожное дыхание под размеренные вдохи и выдохи матери, думая только о том, как оттянуть время, оттянуть насколько возможно. Когда через рассохшиеся оконные переплеты начала сочиться предрассветная сырость, я выбрался из кровати и босиком, на цыпочках прокрался по скрипучему коридору. Тишина содрогалась от мощного, с присвистом, храпа Антона Морозова. Ни под одной дверью света не было. Добравшись до предпоследнего порога, я в нерешительности замер, чувствуя у себя за спиной выжидающую злобу братьев Морозовых, особенно страшась прищура и ленивой ухмылки старшего – Сашки. Тут кукушка обиженным голосом прокуковала четыре со своего кухонного насеста, мое сердце бешено заскакало в грудной клетке, и я толкнул дверь. Петли тихонько скрипнули, впуская меня в комнату.
Если я и бывал прежде в кабинете Градского, то по малолетству этого не запомнил. Мрак, нарушаемый лишь бледно-серым светом из единственного узкого оконного прямоугольника, местами рассеивался, а местами сгущался в неведомых мне сочетаниях. Я сообразил, где стоит книжный шкаф, где письменный стол, разглядел очертания низенькой настольной лампы. Крадучись, огибая невидимые углы, я подошел к столу, нащупал шнурок и дернул. Мир тотчас же вспыхнул зеленым огнем, который на мгновение меня ослепил, но, поморгав, я увидел облупленную деревянную столешницу, где высились аккуратные стопки бумаг, исписанных каллиграфическим бисерным почерком, а в следующую секунду узрел и нечто другое, отчего сердце едва не выскочило из груди. Я считал само собой разумеющимся, что в кабинете будет пусто, но в угловом кресле, ссутулившись, сидел человек в тяжелом халате, с блокнотом, раскрытым на коленях. Все во мне заметалось от ужаса; я вообразил, как хватаю в охапку разрозненные страницы, мчусь, не оборачиваясь на его крики, через спящую квартиру, ныряю в свою спасительную комнату, распахиваю окно и швыряю весь ворох бумаг в уходящую ночь, а потом смотрю, как они сотнями белых птиц кружат на фоне светлеющего неба и медленно реют с высоты пятого этажа все ниже, ниже – и прямо во двор, где их подхватывают потоки тающих снегов, чтобы навсегда смыть с лица земли… Но следующий неверный удар сердца напомнил мне, что рамы все еще заклеены от зимних сквозняков, и мои мысли задергались – а между тем старик в кресле зашевелился и поднял голову, обнаружив серебристую бородку и блики очков… Удивленно прищурившись, он разглядывал меня в гробовом молчании. Я стоял перед ним, растерянный и перепуганный, думая только о том, как мама со страдальческим выражением лица будет выслушивать жалобы на мое хулиганство. И вдруг он улыбнулся.
– Ах это ты, Толя, – заговорил он. – Не спится тебе, да? Мне, по правде говоря, тоже. Просто решил дать отдых глазам. Спасибо, что зашел меня проведать.
Я вспомнил, с каким уважением всегда обращался к нему мой отец, и от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но в то же время во мне закипала ненависть к этому старику – и за мое непрошеное чувство стыда, и за доброту его слов; и в комнате, которую я впервые как следует разглядел, мне стало жутковато. Она, комната эта, оказалась тесной и душной, потолок был несоразмерно высоким, а воздух пропитан чуждым запахом кожи, плесени и пыли; и хотя скудная мебель ничем не отличалась от обстановки в остальных комнатах нашей квартиры, несколько тревожно инородных деталей бросились мне в глаза. На полу громоздились книжные башни из толстых коричневых томов, совершенно не похожих на учебники из школьной библиотеки; в застекленном шкафу книги стояли строгими шеренгами, поблескивая корешками с тиснением; на письменном столе оказался журнал, на обложке которого красовалась длинноволосая женщина с причудливо изогнутым рыбьим хвостом, а сверху шли золотые буквы, частично знакомые, а частично какие-то странные, с загогулинами; ниже лежало выпуклое стекло, в котором были пойманы и раздуты пара случайных слов с придавленной им страницы; но что самое поразительное – рядом стоял небольшой прозрачный купол, в глубине которого расцветали букеты крошечных цветов, белых, алых, лиловых, с такими хрупкими, такими чудесными искусственными лепестками…
– Это пресс-папье. Венецианское стекло, – произнес у меня над головой доброжелательный голос: старик незаметно выбрался из кресла. – Безделушка, привезенная в молодые годы из одной поездки. Если нравится, можешь взять себе.
На ощупь вещица эта была холодной и гладкой, а когда я поднес ее к свету, она наполнилась волшебным, мерцающим розовым сиянием, подобно отбликам далекого пожара. Тут я вспомнил хищный прищур Сашки Морозова и, быстро покачав головой, поставил груз на место, поверх стопки бумаг.
– Это вы книгу пишете? – угрюмо спросил я, чтобы не молчать. – А про что?
– Значит, ты наслышан о моей работе, – сказал он с улыбкой. – Видишь ли, книга посвящена эстетическим принципам эпохи Возрождения… Но тебе это вряд ли что-либо говорит. Если попросту, книга моя об искусстве – об искусстве и красоте. Ты любишь искусство, Толя?
Мне вспомнилось, как однажды в школе учительница декламировала нам хлесткий стих Маяковского про ананасы и рябчиков, но он оставался для меня пустым звуком, пока она не объяснила, что были такие толстые, разодетые люди, которые эксплуатировали трудовой народ, чтобы лакомиться деликатесами и окружать себя красивыми вещами. И еще я подумал про висевшие в школьных коридорах красные с черным плакаты, на которых богатырского сложения молодцы, чем-то похожие на Антона Морозова, взмахивали гигантскими молотами; и про плакаты в столовой, с изображениями мерзких насекомых-паразитов и наказами мыть руки перед едой. Терпеливо поблескивая очками, Профессор ждал моего ответа.
– Красота – это для буржуев, – с презрением заявил я.
Он снова улыбнулся, но на сей раз печально.
– Ты так считаешь? – переспросил он, взял со стола журнал с золотыми буквами на обложке, полистал, нашел нужный абзац и стал задумчиво читать вслух, будто самому себе: – «…мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя… надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутолимым исканием, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядами поколений… Искусство – вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть – нельзя. Искусство – едино, ибо единый его источник – душа… Искусство – свободно, ибо создается свободным творческим порывом…»
Ни слова не поняв, я уставился на него с неприязнью. Меня одолевала зевота, но я и не думал прикрывать рот ладонью, как учила мать. Он взглянул на меня, словно только что вспомнил о моем присутствии, и со смущенным смешком отложил журнал.
– Мои извинения, – сказал он торопливо. – Просто захотелось услышать звучанье этих слов. Прекрасный был журнал – «Мир искусства»… Ну да ладно. Пока ты не ушел, Толя, можно тебе кое-что показать? Посмотрим, увидишь ли ты в этом красоту.
Я бы, может, и отказался, но он, не дожидаясь ответа, уже снял с полки тяжелую книгу. Открыв ее на заложенном месте, он опустил ее на стол и бережно приподнял папиросную бумагу. Моей щеки мимолетно коснулся душок плесени. Это было моим последним ясным ощущением – потому что в следующий миг мои глаза упали на страницу.
В каждой жизни случаются, наверное, такие мгновения, но они невероятно редки: в ушах звенит торжественная тишина, вселенная замирает, будто очарованная, а мысли и чувства беспрепятственно пронзают насквозь все твое существо, пролетая из конца в конец вечности за единую минуту; когда же время возобновляет свой ход и ты возвращаешься из той безымянной, ослепительной бездны, где ты витал, в тебе что-то изменяется, изменяется необратимо, и с той поры жизнь, независимо от твоей воли, течет в совершенно ином направлении. Вот и для меня настал именно такой миг.
Будь мне тогда лет тринадцать-четырнадцать, ничего такого, возможно, и не случилось бы – возможно, я посмотрел бы из вежливости, что там показывает старик, и со всеядным подростковым возбуждением разглядел не что иное, как голую женщину, которая прикрывается невообразимо длинными прядями, однако выставляет достаточно напоказ, чтобы удержать похотливый взгляд.
Но мне было всего лишь восемь, и голой женщины я не увидел. Я увидел нежнейшую серовато-серебристую зыбь, и зелень, такую богатую, напоенную золотыми нотами, точно застывшим солнечным светом; и еще сверкающую, прозрачную белизну, и ярчайший медный блеск, и розовый цвет, который был вовсе не розовым, а таким, для чего и названия не подобрать, чем-то жемчужным, переливающимся, куда более драгоценным, нежели перламутр в потаенных ракушечных спиралях, – да, я воочию увидел все те сияющие, насыщенные, ясные цвета, которые прежде являлись мне лишь в моих снах, а тут впервые вырвались на свободу и обрели самое идеальное, самое лучезарное воплощение. Затаив дыхание, я следил на протяжении своей собственной маленькой вечности, как оттенки и формы плавно перетекают друг в друга, творя гармонию, творя великолепие, творя красоту…
Над моей макушкой старик вел рассказ – про какого-то мужчину по фамилии Боттичелли, про какую-то женщину по имени Венера, про какое-то место под названием Флоренция. Я ничего не слышал.
– А еще что-нибудь можете показать? – спросил я, когда ко мне вернулся дар речи.
Он замолчал и посмотрел на меня пристальнее, чем раньше.
– А как же, конечно могу, – мягко ответил он. – Но сегодня уже, пожалуй… Боже мой, не иначе как часы остановились! Половина пятого утра, возможно ли это? Приходи завтра, Толя… но… чуть пораньше, хорошо?
Уснул я почти засветло. Пытки, уготованные мне Морозовыми, ни разу не потревожили мой сон: вместо этого мне снилась светящаяся, яркоглазая богиня, рождающаяся из неземного вихря очертаний и цветов. Наутро я проснулся с улыбкой абсолютного счастья на губах, зная, что меня ожидает другая, новая жизнь.
Глава 8Во вторник Суханов проснулся поздно и с удивлением поймал себя на том, что улыбается; не иначе как ему приснился особенно приятный сон. Он порылся в памяти, чтобы ухватить его тающий отблеск, вышел, позевывая, в коридор и был удивлен еще более приятно, на сей раз – восхитительным запахом жареного лука, аппетитно заправлявшим воздух по всей квартире. Решив, что жизнь и без Валиных кулинарных талантов вполне приемлема, он сонно побрел, куда вел его нос, в кухню, но на пороге остолбенел при виде склонившегося над плитой Далевича, в Нинином фартуке и с лопаточкой в руке.
– Ты должен это попробовать, – с набитым ртом выговорила Ксения. – Омлет – пальчики оближешь!
Сознавая нелепость своего вида – пижама в горошек, туго обтягивающая полный живот, затейливый отпечаток диванной обивки на щеке, – Суханов заявил, что не особенно голоден (тут у Нины слегка поднялись брови), да к тому же работы накопилось невпроворот, а потому не будет ли Ксения так любезна, когда они перейдут к кофе, принести чашечку ему в кабинет? Вслед за тем, пробормотав невнятные извинения в сторону Далевича, он ретировался к себе, по пути отметив, что дверь в комнату сына демонстративно закрыта. К тому времени, когда он устроился за письменным столом, последние следы утреннего благодушия растаяли, как мираж в пустыне, и мысли унылым караваном потянулись невесть куда. Нужно было решить вопрос с комнатой для этого назойливого родственника; подумать, как быть с Василием, чей скользкий взгляд и ядовитые реплики стали всерьез беспокоить Суханова, и, самое главное – как-то завершить текущую работу: этот неподдающийся материал о Сальвадоре Дали, который ему так бесцеремонно навязали.
Впрочем, работа двигалась вполне успешно, заключил он по прочтении вчерашнего текста. Он начал статью с удачно припомненной истории, не только занятной, но и бесспорно метафорической, что избавляло его от неприятной необходимости использовать такие ярлыки, как, например, «ненормальный». Однажды во время официального завтрака, на котором присутствовал видный советский поэт, Дали стал восторгаться красотой грибовидного ядерного облака, которое наливается спелым багрянцем в небесах. Советский деятель культуры, возмущенный таким отсутствием человечности, не нашел подобающего ответа и плюнул Дали в кофе. Художник и бровью не повел. «С чем только я не пил кофе – со сливками, с сахаром, с молоком, с коньяком и ликером, – задумчиво произнес он. – Но вот с плевком раньше не приходилось». После чего он с явным смаком поднес чашку к своим изогнутым усам.
Вернув опустевшую чашку в фарфоровое гнездо, Суханов вставил в допотопную машинку чистый лист бумаги. Как ни странно, после такой эффектной преамбулы вдохновение к нему не возвращалось, и он долгое время бездействовал, легонько постукивая указательным пальцем по клавише пробела и обводя глазами книжные полки. Ему было досконально известно содержание всех книг, имевшихся в его библиотеке. Ее открывала негромкая, но всепроникающая барабанная дробь избранных трудов Маркса и Энгельса, которую подхватывали дрожащие, флейтоподобные ноты Плеханова и Луначарского, далее мощной лавиной походного марша гремели трубы ленинского Полного собрания сочинений в бордовых переплетах и, наконец, вступал спевшийся хор отечественных искусствоведов минувших шестидесяти лет (где солировали его собственные монографии, в гордом многоцветье всех переизданий), на последней полке весьма несуразно переходящий в неблагозвучные диссонансы случайных альбомов по искусству, с беспорядочным щелканьем и треском сюрреалистических кастаньет, гонгов и цимбал, едва не заглушавших скрипичные концерты итальянского Возрождения. (Подборку источников по сюрреализму составляли изданная в Нью-Йорке загадочная брошюра, озаглавленная «Безопасные сюрреалистические игры для вашего досуга», а также некий каталог, на обложке которого был помещен портрет мужчины в шляпе-котелке и с птицей вместо лица.)
В течение долгих, пустых минут он сидел, глядя на книги, якобы решая, откуда взять цитату, чтобы прокомментировать рассказ о Дали, а на самом деле уносясь мыслями куда-то далеко-далеко; но в конце концов полки снова приобрели четкие очертания, и он со вздохом достал самый потрепанный том ленинского наследия. Этот том сам собой раскрылся на нужной странице, откуда Суханов чаще всего заимствовал жирно подчеркнутые абзацы. Почти не сверяясь с первоисточником, он начал печатать: «Как сказал в 1920 году Владимир Ильич Ленин в своей знаменитой речи на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи, «для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше, избавиться от эксплуатации труда»». Он помедлил, потом продолжил, но уже менее уверенно: «Бесспорно, эта истина применима и к искусству. Если искусство лишено основополагающих гуманистических принципов, оно способно привести только к нравственному хаосу, а также…»
Слова влачились тяжело, как полумертвые каторжники в кандалах, и весь окружающий мир словно сговорился, чтобы не дать Суханову сосредоточиться и работать с комфортом. Солнце, поднимаясь все выше, весело плясало по копытам и гриве бронзового Пегаса, то и дело ослепляя его надоедливыми вспышками. Ломтик поджаренного хлеба, принесенный Ниной, как водится, ровно в одиннадцать, отдавал селедкой. В халате, который теперь мнился несвежим, было жарко, но приходилось потеть, терзаясь беспомощным раздражением, потому что вся одежда висела в стенном шкафу спальни, а подвергать себя риску еще одной неловкой встречи с Далевичем не было ни малейшего желания. В недрах квартиры с приглушенной настырностью дребезжал телефон, распугивая его мысли всякий раз, как он пытался с ними собраться. Промаявшись почти без толку целый час, лишь изредка прерываемый вялым перестуком клавиш, он вытащил из машинки страницу и с неудовольствием пробежал глазами по сиротливому абзацу. С минуту его ручка висела над текстом, как хищная птица, готовая пикировать и убивать, потом стремительно нырнула, набрасываясь на бумагу с такой яростью, что кое-где остались рваные дырки.
Новый вариант получился заметно короче.
«По известному выражению В. И. Ленина, – говорилось теперь в статье, – «нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует [дырка]… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше…» [большая дырка]. В определенном смысле эти слова можно также отнести к искусству».
На этом абзац оканчивался, явно уходя в никуда. После некоторых раздумий Суханов скомкал и отшвырнул написанное; следом отправились и три листа, отпечатанные накануне. Метко попасть в корзину для бумаг ему не удалось ни разу. Затем он вставил в машинку чистую страницу и сердито отбарабанил: «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Здесь он остановился и уставился в пространство.
Когда по прошествии еще одного бесполезного часа в дверь кабинета мягко постучали, он был рад прерваться. Троюродный брат пришел позвать его к обеду.
– Я тут взял на себя смелость курочку приготовить, – сообщил Федор Михайлович, неуверенно пожимая плечами и становясь более прежнего похожим на обходительного разночинца из минувшего века.
Василия снова не было за столом; оказалось, что за час или два до того он отправился на дачу к знакомым.
– Как же, как же, последние радости лета, – коротко усмехнулся Суханов, не обращаясь ни к кому в отдельности.
По случаю приезда гостя Нина хотела накрыть в столовой, но Далевич упросил ее не беспокоиться.
– Сделайте милость, не обращайте на меня внимания, – от всего сердца умолял он.
По правде, не замечать его присутствия было затруднительно, поскольку говорил он не умолкая. Директор какого-то северного краеведческого музея, он, судя по всему, приехал в Москву, чтобы собрать материал для книги по иконописи, и теперь, возбужденно дергая бородой и сверкая очками, вел бесконечные, неуемно-восторженные рассказы про яичный желток и киноварь, про то, каких трудов стоило мастеру-иконописцу готовить краски своими собственными руками из окружающих его камней и растений, из самой земли, по которой он ходил…
Суханову это вскоре наскучило.
– Скажи-ка, Федор, – перебил он с ироничной улыбкой, – как по-твоему, Андрей Рублев действительно существовал или это очередной миф из истории искусств?
Далевич было опешил, но тут же рассмеялся.
– Люди подвергают сомнению существование Рублева – равно как и Шекспира, между прочим, – начал он, для убедительности жестикулируя надкушенной куриной ножкой, – по той простой причине, что заурядный ум вроде нашего не может представить гения такого масштаба. Согласись, нам спокойнее разделить этого гиганта на ряд пусть даже крупных, но хоть сколько-нибудь постижимых фигур. Невзирая на то что нас самих это делает пигмеями, я придерживаюсь твердого убеждения, что титаны существовали на самом деле.
Сделав паузу, чтобы прожевать, он деликатно осведомился:
– Толя, я слышал, ты тоже книгу пишешь?
Суханов перестал улыбаться.
– Статью, – поправил он натянуто. – О Дали. Художнике-сюрреалисте.
– Надо же, как увлекательно! – с пылом воскликнул Федор Михайлович. – Позволь спросить: каково же твое мнение о нем?
Избегая упоминаний капитализма и социализма, Суханов осторожно изложил тезисы о реакционной иррациональности сюрреалистических произведений, которые извращают священную цель искусства: вести человечество к новым свершениям, к более полному и всестороннему раскрытию своих возможностей. Федор Михайлович кивал с вежливым интересом.
– Естественно, твоя статья должна лежать в русле официальной позиции журнала, – сказал он, когда Суханов закончил. – Но мне было бы любопытно узнать, что ты сам думаешь об этом Дали. Нравятся тебе его картины, Толя? Как по-твоему, можно ли считать их настоящим искусством?
Ксения попыталась подавить смешок, но безрезультатно, – и вновь Суханова охватило все то же странное, дурманящее чувство, будто жизнь его пошла по еще одному кругу, будто точно такие вопросы ему не так давно задавал кто-то другой.
Он взглянул на троюродного брата с плохо скрываемой враждебностью.
– А ты не допускаешь, что мое личное мнение может совпадать с позицией журнала? – резко спросил он. – Ты-то сам как относишься к Дали? Преклоняешься перед ним, так я понимаю?
– Да нет, я бы не сказал, – задумчиво отозвался Федор Михайлович. – Хотя от природы, несомненно, у него был талант. Его ранние видения западают в душу: эти вязкие, текучие часы, пылающие жирафы, Венера Милосская с выдвижными ящичками по всему телу – согласись, это великие темные метафоры нашего кошмарного века. К сожалению, после такого блистательного начала он остановился в своих исканиях, стал грешить повторами: опять часы, опять жирафы, опять ящички, всюду глянцевые соположения случайных объектов, которые в первый момент поражают, но не несут никакого глубинного смысла – просто забавные иллюзии, поверхностные потехи для глаза, как, например, Мадонна Рафаэля, вставленная в ушную раковину, – видел ее? Он умудрился сам себя опошлить. Настоящее искусство, по моему скромному убеждению, должно соблюдать гармоничное равновесие между формой и содержанием, а он как раз содержание и утратил. Теперь он всего-навсего иллюзионист, не более. А жаль, честное слово. Он не противился, когда сюрреалистическая форма, им же изобретенная, подмяла его под себя, и потому не сумел возвыситься до вершин своего дарования, превратившись, по сути, в еще одного маленького человека, отмеченного проклятьем большого таланта… Нина Петровна, что с вами?
Нина медленно отвела взгляд от лица мужа.
– Извините, просто задумалась, – тихо сказала она. – Кому добавку?
Перед сном Суханов решил пройтись. У него не было привычки к вечернему моциону, но день тянулся так невыносимо, переползая от работы к обеду, от обеда к работе, от работы к ужину с такой тоскливой, размеренной предсказуемостью, что ему вдруг нестерпимо захотелось вырваться из тисков привычной обстановки, хотя бы обойти вокруг квартала. Впервые за долгие годы пребывание в четырех стенах собственного дома не вызывало у него чувства благополучного спокойствия; напротив, он мучился клаустрофобией и беспомощностью, словно второстепенный персонаж некоего минималистского романа, обреченный по воле жестокого, бесчувственного автора вечно слоняться от кухни до кабинета и обратно, заключенный в ненавистном абзаце, быть может тщетно мечтая перенестись как по волшебству из комнатной зевоты в маленькую лодочку, качающуюся на водах пруда в каком-нибудь парке, где первые лучи летнего солнца согревают ему лицо, а девушка в летящем зеленом шарфе ест мороженое в вафельном рожке и, смеясь, смотрит ему в глаза… Вот только лодка давно унесла ту девушку в туманы прошлого, подумал Суханов в необъяснимом приступе сожаления, остановившись понаблюдать, как в воздухе кружится одинокий лист. Женщина, в которую девушка превратилась, тоже от случая к случаю надевала летящий шарф, но смеялась она редко и почти никогда не смотрела ему в глаза. Но наверное, так и должно быть, когда уходит молодость, и его меланхоличные размышления были навеяны всего лишь приближением осени – и в окружающем мире, и в его собственной жизни.
Лист коснулся земли; Суханов повел плечами и зашагал дальше.
В десять вечера на замоскворецких улицах было тихо и темно; только изредка уличный фонарь отнимал у ночи облезлый фасад, одинокую ветку, вспыхивавшую внезапным изумрудным огнем в кроне невидимого дерева, или купола, с поразительной яркостью расцветавшие в черноте над невысокими крышами. С Большой Полянки через проходной двор слышалось дребезжание позднего троллейбуса; в распахнутом окне верхнего этажа стонала гитара. Следующая мрачноватая, скудно освещенная улица, где гуляли одни призраки тучных купцов, веками населявших эту московскую слободу, – сейчас их тени, крестясь с рассеянной торопливостью, сновали взад-вперед из полуразрушенной церкви – привела его к Третьяковской галерее, восседавшей посреди залитого светом двора подобно многоярусному торту на блюде. Дневные волны иностранцев отхлынули до утра, оставив после себя диковинные бутылки из-под незнакомых напитков, использованные билеты и россыпь окурков. Сквозь гулкую ночь плыли, приникая друг к другу, редкие сплетенные парочки, которые ссорились или смеялись и которым было совершенно безразлично, что лишь пара стен и коридоров отделяли их от высочайшего достижения русского искусства – «Троицы» Андрея Рублева, легендарного иконописца пятнадцатого века, то ли жившего на этом свете, то ли нет.