Текст книги "Жизнь Суханова в сновидениях"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
– Мне без него легче дышится, – сухо сказала Нина. – Для меня он был вечным укором.
– Это в каком смысле? – спросил он после паузы.
Она не ответила. В раковину шумно била струя воды. Украдкой вздохнув, он покинул кухню.
В большом охристом конверте оказалось три листа бумаги: на двух были гранки, набранные бледным петитом в два столбца, а на третьем сопроводительное письмо, написанное крупным почерком от руки, – понятный только посвященным знак особого уважения. Он пробежал его глазами: Уважаемый Анатолий Павлович, просим Вас ознакомиться с этим материалом на предмет возможных добавлений или поправок…
Текст, как он сразу понял, представлял собой не что иное, как его биографию, подготовленную для нового издания Большой Советской энциклопедии, намеченного к выпуску в начале следующего года. С необъяснимой тревогой он придвинул к себе настольную лампу под желтым абажуром, который поддерживала витиеватая бронзовая скульптура взмывшего на дыбы Пегаса (подарок тестя), достал из кожаного футляра с тиснением («Глубокоуважаемому Анатолию Павловичу в день 50-летнего юбилея от преданных сотрудников») оправленную в серебро лупу и склонился над деловитыми строчками фактов.
«Род. 13 янв. 1929 г. в Москве. Рано проявил незаурядные аналитические способности. В 1947–1952 гг. обучался в МГАХИ им. В. И. Сурикова, где приобрел практическую подготовку, необходимую для теоретических исследований. В 1952–1967 гг. – преподаватель Моск. Высш. художественно-промышленного училища; к этому периоду относятся первые выдающиеся труды по теории изобразительного искусства. В 1963 г. опубликовал программную статью «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства» (вышла отдельным изданием в 1965 г.). В 1964 г. создал основополагающую монографию «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе». Член КПСС с 1964 г. Член Союза художников СССР с 1965 г. В 1967 г., по завершении педагогической деятельности, возглавил отдел художественной критики…»
Убедившись, что начало его пути освещено должным образом, без каких бы то ни было лишних, можно даже сказать нежелательных подробностей, Суханов сделал выдох и продолжил чтение, но уже менее придирчиво, легким кивком отмечая каждую новую веху своей стремительной карьеры – цикл статей, ворох наград, пару головокружительных прыжков через ступени служебной лестницы, создание двух базовых учебников – по истории (1968) и теории (1970) советского искусства, выдержавших, соответственно, четыре и шесть изданий; критический обзор направлений западного искусства (1972) и, наконец, триумфальный итог: назначение на пост главного редактора журнала «Искусство мира» в тысяча девятьсот семьдесят третьем году. Пространный абзац занимала общая оценка его деятельности: «Труды А. П. Суханова представляют собой блестящий синтез исторических и теоретических знаний… определяющее значение для всех видов искусства на современном этапе… вскрывают реакционную капиталистическую сущность импрессионизма, экспрессионизма и сюрреализма… в качестве главного редактора направляет развитие советского искусства, свободного от тлетворного влияния Запада и основанного на подлинно художественных принципах…»
Фейерверк похвал завершала скупая информация: «Проживает в Москве; женат, двое детей».
Перед ним была вся его жизнь, ловко втиснутая в три с половиной столбца мелкого шрифта: персональная дорога на вершину, которая не требовала ни добавлений, ни поправок и готовилась занять свое место рядом с другими судьбами, еще более великими, чем его собственная, в многотомном своде советских достижений – вот оно, наивысшее свидетельство успеха.
В любое другое время эта заявка на бессмертие вызвала бы у Суханова чувство глубокого удовлетворения, сродни восхитительно мягкому теплу, которое растекается по жилам от рюмочки дорогого французского коньяка, и он не замедлил бы поспешить с этим к Нине, надеясь увидеть ее редкую улыбку. Но сегодня она была явно не в духе, и невозможность поделиться с нею своим триумфом существенно омрачала его приподнятое настроение. Кроме того, обвинение в забывчивости его задело, несмотря на его явную несправедливость. Спору нет, он плохо запоминал места, имена, лица, потому что был слишком занят, чтобы обращать внимание на шелуху обыденной жизни, отчего большинство людей навсегда оставались для него случайными обитателями неких туманных пространств, мимолетно соприкасавшихся с его собственным пространством: безымянные соседи, безликие прохожие, рекой обтекавшие на светофоре его автомобиль, студенты с пустыми глазами, которые перебрасывались записочками и чистили апельсины в больших лекционных аудиториях, где ему изредка приходилось вести торжественные заседания. Надо было также признать, что кое-какие обстоятельства он вычеркивал из памяти намеренно, так как не видел причины забивать себе голову фактами и событиями, давно утерявшими всякое значение. Однако у него не было сомнений, что все люди время от времени слегка редактируют свое прошлое, чтобы удержаться на плаву, и что память у него не хуже, чем у других, – ничего существенного он не забывал.
Взять хотя бы его биографию. Родился он в тысяча девятьсот двадцать девятом, более полувека назад, а до сих пор помнил некоторые детали того времени, когда было ему никак не больше двух лет от роду. Его самое раннее воспоминание, к примеру: засаленный серый ковер; босоногий ребенок вяло теребит облезлый ворс; за окном такое же серое небо. Вдруг сквозь облака прорывается неожиданный луч солнца и пронзает пыльную комнату, и в мире одновременно происходят два великих сдвига. Во-первых, я понимаю, что эта ступня с растопыренными пальцами – моя, что рука, рисующая круг на полу, тоже моя, наконец, что этот ребенок – я сам; а во-вторых – и почему-то это еще важнее, – ковер внезапно проявляет свой истинный цвет, и он вовсе не серый, он зеленый – такой глубокий, чистый, наизеленейший зеленый, неповторимый цвет моего счастья. Да, это я помню наиболее отчетливо: цвета, скользящие перемещения бликов, эфемерные сочетания света и тени; и когда я поднимаю лицо к окну, меня слепят солнечные зайчики, живые и теплые, и когда я закрываю глаза, то под веками ярко разбегаются сияющие красные кольца, а когда я вновь открываю глаза…
Он открыл глаза – и был поражен, увидев за окном черноту вместо света, а отражением в стекле – ставшее вдруг неузнаваемым, смутно отталкивающее лицо немолодого человека с широкими скулами, залысинами, начавшими отвисать щеками, маленькими серыми глазками, плававшими в двух оправленных серебром лужах пустоты, и тонкими губами, которым зажженные окна в доме напротив придавали обманчивую жуткую златозубую улыбку… Анатолий Павлович поспешно снял очки. Ему вдруг вспомнилось, что время уже позднее, что день выдался напряженный и что он устал. Со вздохом он аккуратно сдвинул гранки в угол письменного стола, дернул за шнур, свисающий меж бронзовых крыльев Пегаса, и в знакомой темноте побрел в спальню, где Нина уже спала, обнаруживая свое присутствие только ровным, бесконечно успокаивающим дыханием.
Не успел он окунуться в ночь, как опять увидел Белкина, но теперь это явление его нисколько не обеспокоило. Затянутый в тугую малиновую ливрею, неподвижный, как оловянный солдатик, Белкин стоял в углу зала, где были накрыты роскошные столы, но зал, как ни удивительно, был переполнен лошадьми в парадной сбруе. Лошади гарцевали, негромко, с достоинством переговариваясь между собой. Один жеребец, в расшитой красной попоне с бубенцами по краям, рысцой подбежал к Суханову и со значением заржал: «У меня дочка очень симпатичная», и Суханов чуть не рассмеялся прямо в конскую морду, но тут Белкин сорвался с места, ухватился за скатерть самого длинного стола, рванул – и фарфор вперемешку с хрусталем и столовым серебром обрушился на пол с неимоверным грохотом. Возмущенный этой хулиганской выходкой, Суханов резко сел – и осознал, что не слышит ровного дыхания Нины в темноте рядом с ним: она тоже проснулась и, приподнявшись на локте, напряженно прислушивалась. Где-то наверху все еще звякали осколки стекла; внезапно раздался приглушенный женский крик, за которым последовал тяжелый топот. Потом все смолкло.
– Что происходит? – шепотом спросил он.
– У соседки сверху отец душевнобольной, – прошептала в ответ Нина. – Кажется, у него припадок.
Они на некоторое время обратились в слух, но тишину ничто не нарушало, и Нина опустила голову на подушку; вскоре ее дыхание вновь стало размеренным. Будильник со светящимся циферблатом показывал начало пятого. Неприятно взволнованный, Суханов тоже закрыл глаза, жалея о невозможности вернуться в тот любопытный сон про говорящего жеребца, – и именно тут уходящий день и сыграл над Анатолием Павловичем последнюю шутку. Что-то само собой шевельнулось, перетасовалось у него в памяти – и он знал, знал с совершенной уверенностью, что в ту минуту, когда он отвлекся, министр культуры пригласил его к себе в гости на знаменитую дачу и даже намекнул на возможность сказочного, звездного союза между своей родной дочерью и его собственным Василием. У Суханова вырвался стон. Тогда, будто в утешение, память заботливо подсунула ему тот образ, который тщетно преследовал его на протяжении всего вечера: им оказался персонаж из детского мультфильма – толстый, важный хомяк, набивший за щеки ворованное зерно. Сходство было убийственно точным.
Глава 4Посреди ярко освещенной площади, на фоне пряничных домиков с черепичными крышами и золочеными ставнями, в облаке кружевного воодушевления взмахивали ножками Сванильда и ее подруги. Суханов скучал. Он сидел так близко, что слышал вкрадчивый скрип досок и мягкий стук пуантов, видел, что у одной из танцовщиц съехал набок парик с косичками, и воочию представлял спрятанные за кулисами зубчатые механизмы, готовые протащить по рисованному небу серебряную фольгу луны или выпустить уютный дымок из двухмерных печных труб. Ложа, обитая темно-красным бархатом, скрепленная золотошвейным гербом и почти нависающая над сценой, относилась к числу положенных ему льгот, но в то же время, как ни парадоксально, сама ее близость к сцене обнажала потные усилия танца, лишая его той волшебной иллюзии, без которой зрелище не приносило Суханову наслаждения, – так что он даже невольно позавидовал заштатной публике, оккупировавшей галерку, откуда балет, наверное, сливался в феерический вихрь музыки, цвета и огней.
В начале второго антракта Василий обвел биноклем сверкающую раковину зрительного зала, сообщил, что нашел знакомых, и выскользнул из ложи. Суханов остался наедине со своей матерью. Сегодня у них был семейный культурный выход, но Нина опять пожаловалась на мигрень, а Ксения заявила, что на дух не переносит «Коппелию».
– Это наглядная иллюстрация различий между французами и немцами, – сказала она. – Делиб взял зловещую сказку Гофмана о любви и безумии, чтобы сделать из нее историю сельского донжуана, который ухлестывает за двумя девицами сразу. Ты прочти, тогда поймешь, о чем я говорю.
С этими словами она швырнула ему на стол увесистый том, разметав бумаги и смахнув на пол одну страницу его биографии; но не успел он сделать ей замечание, как Василий стал просить у него запонки, Валя постучала в дверь, приглашая к чаю, а снизу позвонил водитель и доложил, что машина подана, – и вот он уже томился в пропахшей нафталином вишнево-бархатной неволе рядом со своей матерью, временами обращаясь к ней с натянутыми, вежливыми репликами.
– По-моему, костюмы и декорации – просто прелесть, – отвечала она на его вопрос, косясь на него, как всегда, с испугом. – Я одного не пойму: если Коппелия – его невеста, то другая ему кто?
– Нет, мама, его невеста – Сванильда, – объяснил он, подавляя вздох. – Сванильда – деревенская девушка, а Коппелия… – Пошуршав программкой, он повторно зачитал ей слегка нелепое либретто. – А в конце, – терпеливо добавил он, – вся деревня веселится под звон мирного колокола, а Франц и старый Коппелиус получают по кошельку золота.
Надежда Сергеевна нервно одернула мешковатое лиловое платье.
– Я думала, Коппелиус – отрицательный персонаж, – выговорила она, все так же боязливо косясь на сына.
Ответить он не успел: свет начал меркнуть, желтые кисти занавеса дрогнули и поплыли в стороны, грянула музыка, и вложу на цыпочках начал протискиваться Василий, наступая всем на ноги и бормоча извинения. Суханова вновь охватила мелодичная скука. Маленькая девочка, сидевшая прямо перед ним, – дочка директора театра или его заместителя, – принялась разворачивать леденец, шумно, медленно, невыносимо, а мамаша увещевала ее громким, трагическим шепотом; на дневные спектакли всегда приводили детей. К счастью, балет вскоре закончился.
Когда они втроем выходили из тенистого леса колонн, которыми зарос вестибюль Большого театра, мать тяжело опиралась на его руку, а косые лучи пополуденного солнца поджигали вчерашние лужи, и Суханов на мгновение потерялся. Не успели они спуститься по ступеням, как Василий объявил, что торопится на какую-то встречу. Суханову показалось, что глаза сына были холодными, а прощание – слишком резким; впрочем, такое впечатление, по всей вероятности, навеяли события минувшего вечера, когда в результате случайной оплошности он лишил мальчика шансов на перспективный, блестящий поворот судьбы. Ему все время хотелось забыть это неудачное соприкосновение с августейшей милостью, но в груди ныло какое-то тошнотворное чувство, похожее на вину, и он едва не вздохнул с облегчением, проводив глазами Василия, когда тот сбежал по лестнице и растворился в театральной толпе. Наверное, то же самое чувство вины заставило его при следующем вздохе принять матушкино предложение зайти на чашку чая – ведь это ее пригласительный билет он отдал Ксении, рассудив, что для такого важного мероприятия Надежда Сергеевна недостаточно представительна.
Надо было признать, что общество матери редко доставляло Суханову удовольствие. За исключением ее мрачных платьев на пуговицах, ее вечно настороженного, неуверенного выражения лица, сопровождаемого трепетными жестами и опасливыми взглядами, и приторного запаха духов «Красная Москва», которыми она душилась всю жизнь, – иными словами, за исключением тех ее характеристик, которые становились очевидными в первые полчаса ее присутствия, в ней не было ничего существенного, ничего конкретного. Когда-то она работала в некой патриотической организации с конспиративным сокращением вместо названия, похожей на множество других, выросших, как грибы, сразу после революции, но, в отличие от прочих, перевалившей через ухабы истории, чтобы мирно существовать на задворках Москвы. Тридцать лет прослужила она там в должности бухгалтера, не обремененная ни специальным образованием, ни финансовой сметкой. Суханову всегда трудно было представить ее согнутой над массивным столом, выводящей столбцы никому не нужной арифметики, где-то в скудно освещенной конторе с чахлой геранью на подоконниках и видом на замусоренный двор; но, по крайней мере, эта работа, пусть и бессодержательная, была тем стержнем, на который накручивались ее дни, недели, годы. С тех же пор как она вышла на пенсию двадцать лет назад, жизнь ее утратила даже видимость смысла. Суханов не помнил, чтобы мать когда-нибудь держала в руках книгу, от прогулок она быстро уставала, к искусству была равнодушна; раз в несколько месяцев он приглашал ее на очередной культурный выход, но, по его убеждению, в театр она ходила как-то боязливо, из ложного чувства долга, без понимания и без радости. Подруг, насколько он знал, у нее не было, из родных остался он один. Когда он ее навещал, ее двухкомнатная квартира, в старом арбатском доме без лифта, неизменно наводила его на мысль, что внутренние ее часы остановились много лет назад, как будто прошлое и будущее теперь не имели здесь никакого значения. Повсюду стерильная чистота, все на своих местах, все как в прошлое его посещение, и в позапрошлое, и во все предыдущие: если быть точным, с тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года, когда она сюда въехала. На пожелтевших, вязанных крючком дорожках, устилавших комоды, стояли черные вазы, в которых топорщились пышные лиловые букеты искусственных цветов; над унылой зеленой оттоманкой со строгими рядами кружевных подушечек висела небольшая репродукция с картины Шишкина «Утро в сосновом лесу»; на допотопном телевизоре, который она упрямо отказывалась сменить на более современный, застыли старые часы в алюминиевом корпусе, показывая в узком окошке, у самого основания, один и тот же красный день календаря. Даже воздух у нее в квартире не играл, не шевелился, а просто висел без движения, и Суханов, переступив через порог, невольно начинал дышать глубже и разговаривать громче обычного, словно пытаясь разогнать какую-то неизбывную тоску.
– Ты кушай, Толя, бери еще, – уговаривала мать, придвигая к нему тарелку с горкой зефира, который он терпеть не мог. – Правда не хочешь? Ну, деткам отнесешь, мне одной столько не съесть. Давай-ка я тебе с собой заверну, пойдем на кухню.
– Мама, я тебя прошу, – взмолился он. – Детки – давно уже не детки, им ни к чему…
Но ее семенящие шажки уже топотали по коридору. Со вздохом он вышел следом за ней из гостиной, где она всегда накрывала для него чайный стол, руководствуясь, как ей казалось, правилами хорошего тона. Мать поджидала на пороге тесной кухоньки, оглядываясь через плечо с неожиданной хитрой улыбкой.
– Заходи, – поманила она. – Глянь, что я тебе покажу.
Слегка удивленный таким отступлением от привычного порядка вещей, он сделал шаг вперед, пригнув голову под низкой притолокой, – и тотчас увидел: на невысоком серванте, потеснив башню коробок с малосъедобными сластями, стояла круглая клетка. Желтая птаха, сидевшая на миниатюрной качающейся жердочке, весело помахала вверх-вниз хвостиком и прицельно уронила белую кляксу на подстеленную газетную бумагу.
– Ты завела канарейку, – выговорил он, стараясь не выдать своей брезгливости.
– И посмотри, какая красавица, – подхватила Надежда Сергеевна, восторженно стискивая руки. – Я уже ей и имя придумала – Мальвина.
– Очень мило. Где ты ее взяла?
– Да так, у знакомых. Как ты считаешь, ей имя подходит?
– У каких еще знакомых? – спросил он с нарастающим удивлением.
Она пробормотала невнятное объяснение насчет приезда чьего-то родственника, а потом, явно посчитав вопрос исчерпанным, принялась сюсюкать над своим приобретением, уговаривая его взглянуть, только взглянуть на этот изящный клювик, на окраску этих перышек, на блестящие глазки-бусинки, такие хорошенькие, такие умненькие… Суханову это претило, и он стал смотреть в окно. По тротуару ковылял хромой старик, время от времени нагибаясь за чем-то – вероятнее всего, за окурками; от подворотни к подворотне металась бродячая собака; поодаль же, на углу, он заметил – и тут его еще раз кольнуло чувство вины, хотя и не такое сильное, – Вадима, который дремал над газетой, опустив стекло «Волги». Мать все говорила и говорила. Почему-то канареечка не поет, хотя со временем, конечно, запоет, а пока пусть освоится… К знакомым запахам печенья и творога исподтишка примешивался новый – легкий, но едкий запах птичьего помета.
Подавив зевок, Суханов собрался уходить.
– Ну, Толя, понравилась она тебе, а? – с тревожной улыбкой спросила из дверей квартиры Надежда Сергеевна.
– Главное, чтобы тебе было хорошо, – рассеянно ответил он и стал нащупывать кнопку лифта, но быстро опомнился. – Честно сказать, я птиц не особенно люблю.
– Ну, не знаю, чем они тебе не угодили, – проворчала она. – Маленький был – любил.
Он взглянул на нее с внезапным интересом. Мать никогда не рассказывала ему про его детство, даже в тех редких случаях, когда он упрашивал ее вспомнить хоть какие-нибудь семейные истории, какие-нибудь слова, жесты или привычки, свойственные ему в раннем возрасте, – любые подробности, способные оживить немногочисленные черно-белые довоенные снимки худенького мальчика, застывшего без выражения, в неестественной позе между серыми обложками ее фотоальбома.
– Я любил птиц? – переспросил он с улыбкой.
На ее лице мелькнула тень испуга, как будто она сболтнула лишнее.
– Как все дети, – пробормотала она с нервной ужимкой, которая была ему так знакома. – До свидания, Толя.
– До свидания, мама, – вздохнул он. – Чай был очень вкусный.
Прижимая к груди бесформенный кулек с зефиром, он двинулся вниз по лестнице. На протяжении всех шести пролетов он слышал, как она суетливо возится с замком; затем тяжелая входная дверь захлопнулась за ним с мягким войлочным стуком, выталкивая его в тихо сияющий вечер.
На улице было тепло, теплее, чем накануне, и солнце, готовое скользнуть за щетину антенн на крышах соседних домов, тронуло прозрачными полутонами воздух, деревья и облупленные фасады, придав этому уголку старой Москвы ту нежную розоватую четкость, которая отличает слегка отретушированные виды города на фотографиях девятнадцатого века. Суханов шел мимо зияющих подворотен, в глубине которых, если вглядеться в зловонный, испещренный похабщиной, страшноватый полумрак, чудом вспыхивала прохладная, яркая зелень, шелестевшая на легком ветерке в потайных садах. Через два дома чья-то волосатая рука быстрым движением распахнула окно. В стекле огненным зигзагом полыхнуло солнце, и на улицу вырвался смачный запах жареной куры вместе с сочными, медовыми аккордами классического романса: старомодный тенор томно запел про парус одинокий в тумане моря голубом. И тут какое-то непривычное, обнаженное чувство толкнуло Анатолия Павловича в самое сердце, как будто все эти цвета, запахи, звуки московского вечера сплелись именно таким образом для того лишь, чтобы воссоздать другое, давно забытое сплетение – другую тихую арбатскую улицу, зажженную другим близящимся закатом, – улицу, на которую смотрел ребенок, примостившийся у открытого окна тесной кухни, где в духовке жарилась другая кура, прародительница нынешней, а из тусклых недр квартиры слышались задушевные завывания патефона, выводившего все тот же романс Варламова…
Замедлив шаг, он огляделся, совсем другими глазами, и подумал: как странно, что он здесь бывает так редко, пару раз в год, на этих вынужденных, слегка гнетущих чайных посиделках, – а вместе с тем всего за несколько кривых, петляющих, чудесных улочек от этого самого места прошла значительная часть его жизни; и эти дворы, эти заколоченные церкви, эти фасады с лепниной, эти плохо освещенные закоулки, которыми он, человек немолодой, проходил теперь с некоторой опаской, – все это он знал когда-то глубинным знанием поцарапанных коленей и ссаженных ладоней, знанием живого, любознательного, непоседливого мальчишки. Прежние названия улиц, слышанные от старухи соседки, вдруг запросились на язык, словно завораживающая музыка прошлого: Филипповский переулок, Малый Афанасьевский, Большой Афанасьевский… И на углу, когда дома наконец расступились, открыв широкое устье Гоголевского бульвара, и Вадим появился, зевая, из-под газеты, Суханов удивил сам себя.
– Езжайте прямо по бульвару и ждите у метро, хорошо? – непринужденно сказал он. – Погода отличная, хочется пройтись пешком.
Услышав, как «Волга» у него за спиной отъехала от кромки тротуара, он как никогда легкомысленно перешел улицу на желтый свет и вступил под сень деревьев у памятника Гоголю. Создатель «Мертвых душ» со своей обычной саркастической полуулыбкой одеревенело делал шаг вперед. Суханов заколебался, но краснеющее солнце так маняще расцветило землю, а листва шуршала так доверительно, что он, пожав плечами, присел на ближайшую скамью – буквально на минуту, сказал он себе, – и стал озираться по сторонам, приятно взволнованный близостью своего детства. Все другие скамейки были заняты – в основном влюбленными парочками, с которыми кое-где соседствовали одинокие женщины; одна из них, похожая строгим лицом на провинциальную учительницу, бросала раскрошенный хлеб в беспокойное море голубиной стаи. Поодаль дети шумно карабкались на деревянный гриб, падали, смеялись, принимались карабкаться снова. А ведь меня, наверное, тоже сюда водили, подумал Суханов растроганно.
Другой конец скамьи осунулся под тяжелым весом, и Анатолий Павлович, очнувшись от пропитанных солнцем грез, увидел субъекта неопределенного возраста и чрезвычайно отталкивающей наружности, клонившегося в его сторону со слюнявой, бессмысленной ухмылкой.
– Угадай: что у меня в голове? – прошептал он, заговорщически подмигивая.
Суханов смерил взглядом наголо бритый череп, блестящие глаза, воспаленные щеки, щербатую желтозубую усмешку, обмотанный вокруг шеи засаленный шарф цвета лососины – и отвернулся с молчаливым достоинством.
– Что, гордый очень? – возмутился тот у него за спиной, повышая голос. – Почему не отвечаешь? Что у меня в голове?
Парочка, обнимавшаяся на соседней скамейке, начала проявлять любопытство. Поморщившись, Анатолий Павлович обернулся.
– Не имею понятия, – выговорил он ледяным тоном.
В пьяном ликовании незнакомец гоготнул ему прямо в лицо:
– Никто еще ни разу не угадал! – Как ни странно, алкоголем от него не пахло. – Но ты мне понравился – так и быть, скажу: в голове у меня воздушный шарик надут, ага, и как это здорово! Конечно, от вас ни от кого «спасибо» не дождешься, но я чую, мы с тобой родственные души, так что я научу тебя, как это делается.
Суханов посмотрел на него с отвращением – и неожиданно придумал выход, такой простой и в то же время с подвохом, что он сам едва не расхохотался, как шкодливый мальчишка.
– Вы лучше расскажите вон той тетеньке, – вполголоса сказал он, кивая в сторону суровой учительницы, которая по-прежнему кормила голубей. – Я точно знаю, она будет ужасно рада.
Безумец резко развернулся и, посасывая кромку шарфа, стал изучать ничего не подозревавшую женщину. Через минуту-другую он расплылся в восторженной улыбке, оторвался от скамьи и, бормоча нечто нечленораздельное, судорожной походкой тряпичного клоуна устремился в ее сторону. Возле сизого птичьего моря, которое воркующими, волнующимися волнами плескалось у ее скамейки, он немного смешался, но потом воздел руки над головой, что-то крикнул и, спотыкаясь, ринулся вперед. Женщина взвизгнула, и сотня голубей одновременно пропорола воздух, стирая деревья, крыши домов и заслоняя даже самого Гоголя, вышагивающего с самодовольной улыбкой, – и, внезапно забывая обо всем на свете, Суханов не отрываясь следил за птицами, за их полетом, за взмахами их крыльев…
Они летели с шорохом и блеском, описывая расходящиеся круги у него над головой, и сотни их крыльев поднимались и опускались в звучном стаккато, наливаясь розовым свечением на фоне закатного солнца, – когда же, много сердцебиений спустя, они стали снижаться, опускаясь на землю ворохом падающих лепестков, его взгляду открылся совсем другой памятник. На пьедестале по-прежнему Гоголь, но теперь он сидит понуро, ссутулившись, больной, одинокий, надломленный, – тот самый Гоголь, который своим печальным видом, как будет решено в скором времени, «бросает тень на советскую действительность», а потому в пятьдесят втором году будет снят с пьедестала, заменен новым, энергичным Гоголем, а сам брошен в малолюдном городском дворе. Надо же, я едва дотягиваюсь до ног этого грустного старика, когда стою вот так, запрокинув голову, – мне всего три года, я только что вспугнул стаю голубей и теперь с раскрытым ртом завороженно смотрю, как они кружат в воздухе. Да, именно поэтому я изо дня в день требую, чтобы меня водили гулять только сюда: здесь можно побежать вперед, распугать этих чудо-птиц с их переливающимися шеями, тугими грудками и гортанными зовами, и они всякий раз будут взмывать в небо, а я – затаив дыхание глядеть им вслед, пытаясь поймать тот единственный, сверкающий миг, когда солнце вспыхнет золотом сквозь их хлопающие крылья, пока однажды из этого птичьего мелькания и трепета надо мной не возникнет лицо – мужское лицо, лицо настоящего великана со смеющимися глазами цвета голубиных крыльев. Это лицо все ближе, ближе, вот оно уже поравнялось с моим, и тут я слышу голос – и голос мне очень знакомый, причем знакомый давным-давно.
– А ты, я вижу, птиц любишь, да, Толя? Пошли, я хочу тебе что-то показать.
Моя рука робко находит руку великана, и мы с ним идем – идем по Гоголевскому бульвару, мимо деревьев, мимо киосков, торгующих абрикосовой водой, мимо шумной ребятни, карабкающейся с непонятным мне азартом на скучный деревянный гриб, мимо испещренных солнцем желтых с белым особняков, сворачиваем в распахнутые чугунные ворота, поднимаемся по необъятной мраморной лестнице, и наконец я оказываюсь в длинном зале, где по углам жмется сумрак, а высоко надо мной, почти касаясь потолка, в великолепии яркого света подрагивает исполинское создание с темными металлическими прожилками на прозрачных распростертых крыльях.
– Это сделал один изобретатель, – говорит мне великан. – Видишь, он смастерил искусственные крылья, чтобы человек мог надевать их и летать. Ты бы хотел уметь летать, Толя?
Я представляю, как я взмываю, взмываю в стае прекрасных, гордых птиц, кружу над тем печальным каменным стариком, поднимаясь все выше и выше в сияющее небо, и я быстро и часто киваю в ответ, и глаза у меня, наверное, горят восторгом, потому что великан, который меня сюда привел, мне улыбается, – но тут я замечаю, что существо под потолком совсем не похоже на знакомых мне птиц, оно какое-то неуклюжее, громоздкое, растопыренное, и моя уверенность тускнеет.
– Оно некрасивое, мне не нравится, – отвечаю я разочарованно.
Великан смеется, ерошит мне волосы и уводит из зала; и, когда мы выходим на улицу, к шуму, солнцу и запаху жареных пирожков, он говорит:
– Понимаешь, Толя, этот летательный аппарат – большой шаг к мечте, но еще не сама мечта. Ты прав: люди хотят научиться летать сами, безо всяких аппаратов, простым усилием воли, – отрываться от земли и взмывать вверх, подобно свободным птицам, – и если в один прекрасный день такое случится, это будет самое великое достижение человечества.
– Когда я вырасту, я буду летать сам, – говорю я ему, глядя на него снизу вверх, и вижу ярчайшую улыбку, которая вздрагивает под усами на его радостном, его родном лице, за миг до того, как и улица, и солнечный свет, и сам этот человек начинают растворяться, будто в заключительном кадре немого кино…
Часто дыша, Анатолий Павлович сидел на скамейке с закрытыми глазами; у него было такое ощущение, будто сквозь его существо только что пролетела стая певчих птиц. Где, в каких тайных пещерах подсознания дремало оно все годы, это бесценное воспоминание, чтобы так ослепительно вспыхнуть от легчайшего прикосновения судьбы? Впрочем, фактами, для открытия необходимыми, располагал он уже давно. Как-то случайно прочел он занятную статейку про Владимира Татлина, художника-авангардиста, который в зрелом возрасте стал одержим идеей полетов и посвятил себя строительству моделей; в тысяча девятьсот тридцать втором году его орнитоптер был выставлен в Государственном музее изобразительных искусств, ныне имени Пушкина, буквально в десяти минутах ходьбы отсюда. Ненужные эти крупицы Суханов много лет держал в голове – наверное, благодаря остроумному названию аппарата, «Летатлин»; но знания эти были сугубо академическими вплоть до сегодняшнего дня, когда удачное стечение слов, теней и жестов вырвало из стальных тисков забвения один волшебно длящийся миг прошлого, и миг этот, волнующий и живой, угнездился в его душе.