355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Твоя заря » Текст книги (страница 11)
Твоя заря
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:17

Текст книги "Твоя заря"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

– Больше не будешь по партам ногами ходить?

– Не буду.

– Ну, так беги.

И тихо усмехнется вслед.

Как и Роман-степняк, Андрей Галактиопович тоже возится с пчелами, три улья его стоят в саду, край школьного двора. Изредка к нему наведывается из степи и Романстепняк, главный "пчелиный атаман", тогда они сообща Держат совет, склонившись над ульем, обсуждают что-то свое пассчническое. И в эти минуты никому постороннему их не понять: поистине как двое посвященных в какие-то тайны беседуют на своем, одним им доступном языке.

случается, что в их обществе окажется и странствующий художник, как всегда, неожиданно появившись на вашем горизонте в своем вечном плаще и мятой, с оиуЩенными полями шляпе: пусть хоть какая жара, вид у этого бурлака каждый раз такой, будто он только что изпод дождя.

– Все ищете вечные краски? – приветливо спросит старого непоседу Андрей Галактионович.– Никак не даются? А они, может, таятся в какой-нибудь заурядной травке, по которой мы каждый день ходим...

Художнику Андрей Галактионович всегда предоставляет ночлег охотно, он называет его "поэтом лунных ночей", считает, что гость его когда-то умел с исключительной, поистине чарующей силой передавать лунный свет, а сейчас, к сожалению, ому никак не удается повторить свое же собственное достижение...

В отличие от Андрея Галактиотговича вновь прибывший к нам учитель Микола Васильевич человек, видимо, совершенно иных наклонностей. Впрочем, мы пока немного знаем о ном, за исключением того, что Микола Васильевич любит петь, чем и успел уже прийтись по душе терновщанам. Бывают же такие люди: едва опустился вечер, так и поплыл над Терновщиной голос его от школы, где он, стоя у открытого окна и не зажигая лампы, в одиночестве выводит чистым тенором какую-то не терновщанскую, здесь и не слышанную, пробирающую тебе всю душу; особенно его пение впечатляет, когда в небе луна и ночь до того ясная, что все наши вербы, левады так и серебрятся внизу по балкам – можно даже узнать, где чья. Для Миколы Васильевича это уже не вербы, это уже "зеленая дубрава, дай мне совет, вразуми ты меня молодого!" А когда музыканты Бондаренки во все бубны грянут вечером на майдане или на дальнем краю возле Мины, учитель и там появится, слушает их музыку, не скрывая восхищения, даже ногой притопывает, хоть в танец и не идет, когда бойкие девушки, шутки ради, приглашают его на казачок...

Днем новый учитель предстает перед Терновщиной в совсем необычной роли: повязавшись фартуком, разводит в школе белую глину, затем берет большую кисть из рогожки и, точно соревнуясь с терновщанскими молодухами, старательно выбеливает нам школьные классы, чтоб были веселее к осени (хотя где еще та осень!). Занятый этим женским делом, размашисто гоняя кистью, учитель и тогда напевает,– удастся же такая неугомонная, охочая к песням душа... Отбудет рабочую смену, а под вечер, когда солнце склонится к закату, садится Микола Васильевич на свой, безмерно завораживающий нас велосипед, и тогда только спицы сверкают – поехал наш учитель в степь на прогулку, верхом на двух солнцах покатил! И хоть разные дороги ведут из Терновщины, однако учитель оказывается каждый раз на той, полевой, которая вьется около Романова хуторка... Однажды, когда мы пасли поблизости на стернях, видно нам было, как под колодезным журавлем велосипед остановился и Микола Васильевич стал о чем-то беседовать с Надькой,– может, как раз она упрашивала его записать свою девчонку в школу? Должно быть, и без шутки не обошлось, ибо по тому, как наша степнячка, держась за край бадьи, весело покачивалась и выгибалась станом, даже издали можно было угадать, что Надька смеется!

А затем мы увидели нечто и вовсе уж невероятное: будущая наша школярочка, эта диковатая Настуся, вдруг оказывается верхом на велосипеде – это учитель сам примостил ее возле руля, взял, чтобы покатать! Еще даже не училась, а уже ей такая честь. И нечего теперь Надьке беспокоиться, что нс примут ее дочку в школу по малости лет... Так, с девчонкой на велосипеде Микола Васильевич покатил и покатил вечерней дорожкой среди полей. До самой Выгуровской могилы и обратно прокатил малую Винниковну на тех двух никелированных солнцах, а Надька, ожидая, пока они приблизятся, все время стояла край дороги, и нам, ребятне, даже издали угадывалось, что она, молодая мать, в эти минуты наконец-то ощущает себя счастливой – в непринужденной позе такая красивая и бестревожная стоит вся в золоте вечернего солнца...

После этого до третьих петухов слышала Терновщина, как учитель еще звонче, с каким-то удальством распевает в школе свои привезенные песни, все-то ему там не спится, то притихнет вдруг, вроде ушел уже спать, то опять свой сильный чистый голос подаст – что-то никак не дает ему покоя наша зеленая дубрава, все сны его разгоняют вербы, живым серебром сплошь затопившие балку.

А па следующий день под вечер спицы опять сверкают в степи и все по той же дорожке, которая к Надькиному колодезному журавлю.

XIV

В отличие от своих родителей, людей веселых и компанейских, эта Лида Дударевич – серьезная, может, излишне серьезная девчонка. Серые глаза старше ее – всегда исполнены задумчивости, а порой даже укоризны. "Типичное дитя эпохи акселерации",– шутливо отзывается о своей дочурке сам Дударевич, которого судьба не впервые сводит с Заболотным на долгой дипломатической дороге.

Поэтому и Лида для Заболотных уже вроде своя. В обществе Софьи Ивановны она бывает, пожалуй, даже чаще, чем около родной матери, вызывая этим с ее стороны иногда легкую ревность. А впрочем, Лида в этом смысле не исключение: дети из других дипломатических семей тоже постоянно тянутся к Заболотной, которая не считает это для себя обузой, она уже, кажется, привыкла к роли подменной матери, добровольной терпеливой воспитательницы, без малышни она начинала скучать, особенно же притерпелась к этому, когда ей пришлось после дорожной травмы длительное время отсиживаться дома. Словом, это уже стало делом привычным: если какой-нибудь чете выпадает, скажем, идти на дипломатический прием, а ребенка не с кем оставить, то малыш скорее всего окажется в квартире Заболотных, напоминающей в такие вечера импровизиро ванный детсад, где старшей выступает сама Софья Ивановна, а ее первой помощницей будет Лида Дударевич, которой детвора повинуется беспрекословно. Может, это потому, что Лида и сама умеет серьезно относиться к пору чениям старших. Дударевичи, конечно, понимают, что их единственная дочь, как и любой современный ребенок, нуждается в чуткости, родительской ласке и что время от времени следовало бы снимать с нее эту чрезмерную серь езность, возвращать свою школьницу в беспечный мир детства. Именно поэтому отец щедро снабжает свою любимицу различными диковинными игрушками, которым девчонка, к огорчению родителя, не придает особого значения, принимая их как человек, переросший уже примитивный игрушечный мир. Чтобы Лиду больше заинтересовать, отец приобрел ей игрушку повышенной сложности – портативный японский компьютер, способный выполнять и далеко не игрушечные программы. Вещь оказалась настолько удобной и остроумной, что чаще, чем Лида, ею забавляется на досуге сам Дударевич.

Будучи на добрый десяток лет моложе своего коллеги Заболотного, Дударевич на этом основании считает себя дипломатом более современным и, следовательно, в должностном отношении более перспективным, хотя когда доходит до повышения по службе, то почему-то получается все же так, что Заболотный, пусть немного, но оказывается впереди, несмотря на то что не прилагает к этому никаких усилий, чем особенно удивляет Дударевича. К своему продвижению по служебной лестнице Дударевич относится весьма заинтересованно и несколько даже цинично, он нс скрывает ни от Заболотного, ни от остальных коллег, что главное для него в жизни сделать "здоровую карьеру", по возможности быстрее взобраться на высшую, чем была до сих пор, ступеньку в смысле ранга и что такое стремление в конечном итоге стимулирует его деловые качества, следовательно, и церемониться здесь нечего. Он и старшим коллегам открыто дает понять, что слишком долго ему приходится ждать присвоения следующего ранга, которого он давно заслуживает, и ему просто но верится, что Заболотный может на такие вещи смотреть спокойно, "пофилософски"...

– Хороший допинг, оформленный соответствующим приказом, нашему брату никогда не повредит,– так считает Дударевич.

Отношения между ними и Заболотным довольно сложны. То они почти близкие товарищи, то вдруг отдаляются друг от друга, нет-нет да и повеет между ними ощутимый холодок, который, впрочем, не отражается на дружбе Лиды с семьей Заболотных, на ее весьма стабильных к ним симпатиях, что дает основания Заболотному иногда пошутить:

– Лучшим дипломатом среди нас в напряженных ситуациях оказывается Лида. Вот бы кого пора представить к высшему дипломатическому рангу!

Когда между семействами возникают несогласия такой напряженности, что их можно считать едва ли не конфликтом, Лида, как это ни странно, каждый раз держит сторону Заболотных, а на апелляции отца к ней, на его взывания к справедливости отвечает почти со взрослой категоричностью:

– Позаботься, папа, прежде всего о том, чтобы самому быть справедливым в отношениях со своими друзьями.

– А чем я, по-твоему, несправедлив? – едва сдерживается Дударевич.

– Хотя бы том, что в отсутствие Кирилла Петровича позволяешь себе обсуждать его слова и поступки. Стараешься за глаза его унизить. А это нечестно.

Такой вот ребенок! Посему и понятно, отчего, Заболотная души не чает в этой девочке, не нарушает с ней Дружбы даже тогда, когда между семьями что-то гам черпенькое пробежит.

Кочевая жизнь по чужим странам, по амбасадам, общение со множеством людей, порою характерами полярно противоположных,– все это приучило Заболотную, так же как и ее мужа, в отношениях с людьми исходить из доброжелательности, согласия, выработало определенный опыт преодоления конфликтных или близких к ним ситуаций, если подобные возникают. То, что после Заболотных в каждой из стран, где они бывали, всегда остаются друзья, которые еще продолжительное время хотя бы от случая к случаю напоминают о себе, дают знать, что Заболотных не забыли, по мнению Дударевича, скорее должно оцениваться со знаком минус, как определенный изъян, свидетельство дипломатической неразборчивости Заболотного, хотя Лида на этот счет имеет свою и весьма определенную точку зрения, считая, что у Кирилла Петровича это просто талант – умение сдруживать людей и что вообще такое умение – самое существенное в профессии дипломата.

К Заболотным Лида питает явную привязанность, а они ей, разумеется, отвечают взаимностью. Если о других детях, подкинутых ей па вечер, Заболотная иногда может сказать почти сердито: "Ох, как вы мне надоели, сегодня нянчусь с вами в последний раз" (хотя понятно, что это лишь разговоры),-то о Лиде она никогда не позволит высказаться подобным образом, зная внутреннюю ранимость девчонки и представляя, как глубоко она восприняла бы малейшее нарекание или невзначай брошенное неосторожное слово.

Разницы в возрасте вроде и не существует. Заболотные обращаются к своей юной соседке с уважением, па которое мог бы рассчитывать и взрослый человек: если, скажем, надо побольше узнать о восходящей звезде экрана или выяснить, какой из нашумевших телевизионных программ отдать предпочтение, то чаще всего они советуются о таких вещах с Лидой, и слово ее для них вполне авторитетно.

Даже здесь, в пути, Заболотный придерживается в отношении к нашей юной пассажирке того же тона, привычно уважительного, разговаривает с ней на равных, и хотя у нас порою речь идет о таких вещах, которые для Лиды вряд ли и интересны, возможно, что для нее они неизмеримо далеки, однако чувствуется, что Заболотный все время учитывает присутствие Лиды и что ее реакция и даже ее молчание ему не безразличны.

Сейчас Лида как будто вздремнула; прикрыв глаза и запрокинув на спинку сиденья свою византийскую готтовку она, кажется, от всего отстранилась, мы же с Заболотным снова и снова возвращаемся к нашим рассветным гтам, оставленным где-то там, дальше, чем Гавайи или Полинезия.

– Почему так много значит для нас детство? – вслух размышляет Заболотный, не сводя глаз с автострады.– Или действительно, как некоторые считают, тоска по детству – это тоска по тому раннему гармоническому миру, где все берет начала и все предстает чистым, целесообразным, может, даже близким к идеалу? Во всяком случае, неспроста порой возникает потребность хоть на мгновение воскресить то, что было, еще раз ощутить среди шума иных времен наше тогдашнее рассветное восприятие жизни. Даже сам процесс восстановления в памяти того утреннего, росистого мира дает тебе наслаждение, как любая встреча с прекрасным, ведь так?

– Но это для нас, а для других?

В самом деле, что для других, скажем, отлетевший в безвестность Роман-степняк в своей пчелиной кольчуге и его красавица дочка, которая хоть и осталась для нас вечно молодой, но кому она здесь улыбнется, кроме нас, на этом хайвее? Или наш тогдашний учитель Микола Васильевич, своей песней при луне вдруг преобразивший наши будничные терновщанские левады в дубравы зеленые, придав им силу поистине чарующую? И сам он, учитель, был для нас совсем не таким, как все остальные люди, и, согласно нашим представлениям, он бы не должен был влюбиться, ему стоять бы выше всех земных страстей, а однако...

Как она всколыхнула тогда пашу Терновщину, эта их внезапная любовь, которая так ярко и прекрасно воспламенилась враз между людьми, нам не безразличными – между новым учителем, которому будто и не пристало бы выступать в роли влюбленного, и пречистой Надькой, ставшей для нас еще прекраснее в этом своем чувстве!

Смешно, наверное, однако и поныне блестит для меня в лунном свете тот пруд-колдобина на наших левадах.

Ночью он был совсем иным, чем днем. Вижу, как звезды тихо стоят в нем. Изредка всплеснется рыбка – к жаркой погоде. Замигают, расплывутся звезды, а мгновение спустя снова встают на место, нарушенная гармония восстанавливается... И вот такое, казалось бы, незначительное, несущественное, а поседевший твой однокашник всюду почему-то носит это с собою, с ним и в иную субстанцию перейдет.

– А что они, подобные всплески, значат, допустим, для.

нее? – обращаю взгляд к Лиде, которая все же задремала, примостив в уголке свою нескладную худенькую фигурку.

– Вряд ли что-нибудь скажут ей все эти терновщанские паши истории... Это только для нас они нечто...

– А вот и ошибаетесь,– неожиданно говорит Лида, и по ее светло-серым глазенкам, пронзительно вспыхнувшим из-под ресниц, я вижу, что она вовсе и но дремала.– Да, да, ошибаетесь!..

И снова опускает ресницы. Заболотный бросает на меня через плечо короткий, сразу повеселевший взгляд: видно, ему приятно, что мы ошибаемся.

XV

Осенью, когда стерни будут вспаханы и мы пустим коров уже по балкам, по капустищам, где одни кочерыжки после срезанной капусты торчат и где нам гуртить коров до самых заморозков, грея утром босые ноги в горячем пепле костра или в теплых коровьих кизяках, в ту осень, когда неусыпные наши матери, не боясь простуды, из холодного пруда будут таскать тяжелую вымокшую пеньку, чтобы наткать из нее зимою холстин,– увидим как-то на взгорке Надьку Винниковну, ведущую за руку свою маленькую Настю-Анастасию в школу. Такая она маленькая вышагивает по пригорку вдоль оврага, где мы пасем, так радостно семенит с новенькой сумкой ученической через плечо,видно, загодя Надька смастерила своей дочке эту удобную, из чистого полотна череснлечку. С порядочным опозданием ведет Надька доченьку свою записывать в школу, пожалуй, все-таки сомневалась, не откажут ли принять ее ребенка по малости лет, а сейчас вот сомнения в ней не заметно, шагает в школу уверенно, и Настенька рядом с матерью словно даже торопится в школу, под седые школьные маслины, за которыми просвечивает красным еще земским кирпичом наша четырехлетка.

– Будет в доме счастье, если жена Настя,– пошутит кто-нибудь из нашей мальчишеской ватаги.

Шагая с девочкой вдоль оврага, Надька раз только и оглянулась в нашу сторону, словно не узнавая нас и эти осенние поблекшие наши балки, где лето было душистым и знойным от конопли, сизым было от головастой тугой капусты и аж приторным от сладкого, перезрелого паслена, где наши "зеленые дубравы", то есть обыкновенные глинищанские вербы, так роскошно купались вечерами в лунном сиянии. Теперь с них уже облетают листья I; наши костры, а бывает, и соловьиное гнездышко упадет, сбитое ветром, а вскоре все здесь еще и мороз закует, всю зиму по этим балкам будет звенеть лед под нашими самодельными, из железных обручей нарубленными коньками. Мы шумно будем высыпать сюда, чтобы по-новому продолжить наши пастушечьи войны; до ночи гоняя с палками, будем мутузить и мутузить "свинку" в популярной в то время игре – слобожанском нашем хоккее!

Но в ту зиму, которая рано дохнула на нас ледяными ветрами где-то с Выгуровщипы, нам будет не до игр, не до забав...

Терновщина бурлит! У всех на устах соз, хлебозаготовки, чуть ли не каждую ночь в помещении школы проходят собрания, сходки неслыханного напряжения, никак наши терновщане не решат, обобществляться им или нет...

Уполномоченного из района слушают почтительно, учителя – еще почтительнее, а потом, погруженные в думы, курят, молчат, пока кто-нибудь из угла, из тьмы рассудительно подаст голос:

– Оно-то хорошо, если хорошо... А если, не дай бог?..

Со сходок возвращаются далеко за полночь, плетутся домой прямо серые,не успеет хозяин нередремнуть, как его уже снова на сходку...

Ох, как кипела, клокотала в те дни наша слобода! Мина Омелькович аж охрип от агитации, выкрикивая на сходках односельчанам, что те, кто слушает кулацких подголосков, скоро запищат, как мыши в норе, а то и вовсе пойдут чертям на обеды! Сколько раз то разбегались терновщапе из соза, то снова сбегались, сегодня записываются, завтра выписываются, сегодня коней сводят в конюшню, а завтра взбудораженные, бесстрашные женщины уже бушуют на майдане:

– Отдавайте нам наших копей!

Наталка, жена Мины Омельковича, натура воинственная, это она тогда возглавила в Терновщине бабий бупт, это ее была идея покарать своего Мину таким язвительным образом: в хомут его! В самый жесткий, лошадиный! Поныне Терновщина помнит, как женщины водили Мину по селу в хомуте! И он не молил о пощаде, достойно, можно сказать, нес нелегкий свой крест, пусть и в виде хомута!.. Бунтарки повели себя с Миной Омельковичем, как инквизиция с Галилеем, вытащили его в том же виде – с хомутом на шее – на выгон, в одну душу домогаясь публичного отречения.

– Говори: распускаю вас! Разбирайте коней – даю такое позволение!..

А он им:

– Не дождетесь, ведьмы! Ничего не скажу на власть...

А кто меня хоть пальцем тронет...

Однако тронули. Повалили в сугроб, и тузили Мину гуртом, и верхом на нем сидела его отчаянная Наталка, совала своего крикуна носом в снег, приговаривая:

– Вот тебе соз! Вот тебе соз!

Ни конюхи, ни правление ничего нс могли сделать с разъяренными женщинами, еще вчера покорные слобожанки наши словно обезумели в тот день: бросив Мину Омельковича в хомуте на снегу, ворвались в конюшню, расхватывают от яслей только что обобществленных гнедых своих да буланых, некоторые из молодиц даже верхом уселись на коней и, сверкая ляжками, пустились вскачь кто куда! И ныне видим, как они, терновщапские наши амазонки, несутся от конюшни выгоном во все стороны с насмешками, с хохотом...

Мина Омелькович, стоя поодаль в хомуте, смотрел на них – как само око истории – с гневом и осуждением, он нарочно с себя хомута не снимал, упрямо выжидая, пока приедут из района уполномоченные и милиция,– пускай увидят его в таком позорище, пусть все газеты напишут, как здесь селькор Око страдал от несознательного элемента!

А в часы поражения самые воинственные из женщин в кутузке сидят, в каменном погребе у сельсовета, исполнители с дубинками их караулят, а Мина Омелькович время от времени сквозь щель в дверях умоляющим тоном ставит жене условия:

– Хочешь на волю – пиши заявление, что больше не будешь...

– Не дождешься, анциболот!

– Ну, прошу тебя... Вот бумага, пиши...

– Скалкой тебя испишу, дай – выберусь отсюда!

А когда уже Наталка оказалась дома после кутузки,– первым делом выбросила из сеней цветистый ковер, что незнамо как приплутал с хуторов к ее честной хате, и давай при полном собрании соседей рубить тот ковер щербатым топором – гех! да гох! из-за плеча по тканому узору-цветенью! "Не нужно мне кулацкого добра! Голая буду, а чужого нитки не возьму!"

Потом какое-то время в Терновщине царило затишье, и учитель Микола Васильевич, вернувшись из округа, куда он ездил на конференцию, даже шутил, узнав о наших событиях, все интересовался, не натерло ли холку Мине Омельковичу хомутом.

– Смейтесь, смейтесь,– говорил Мина,– а мне не до смеха... Я еще кое-кого из них отправлю чертям на обед!

И ключи от церкви заберу, закрою их молельню!.. Пусть они, ведьмы, молятся тем, что в болото!

И вот однажды сидим мы в классе, урок ведет Андрей Галактионович, солнце зимнее спокойно светит в окна, и ничто, кажется, не предвещает бури... Но вдруг – двери настежь, и перед нами вырастает запыхавшийся, до крайности перепуганный Мина Омелькович, заячья шапка на голове задом наперед, в руке связка больших ключей:

– Спрячьте меня! – хрипит он учителю почти безголосо.– Иначе – крышка! Церковь закрыл, а те ведьмы гонятся! Разорвут! В клочья разнесут!..

При их отношениях, казалось, Андрей Галактионович с возмущением выставит Мину за порог, а он, к величайшему нашему удивлению, молча кивнул Мине в конец класса – на Камчатку, а сам тем временем встал, распялся в дверях перед тучей женщин, что, вопя, налетали уже из коридора:

– Где этот анциболот с ключами? Где вы его спрятали, нечистый бы его на каменьях побил!

– Отдавайте нам его! Мало ему хомута! Шкуру с пего спустим!

И впервые в жизни мы услыхали из уст Андрея Галактионовича неправду:

– Нет его здесь. Не было...

– Да сюда ж бежал?!

– Вам показалось. Успокойтесь и не срывайте мне, пожалуйста, урок!

Закрыв двери перед натиском взбудораженных наших матерей, Андрей Галактионович и дальше ровным голосом, будто ничего не произошло, рассказывал нам об ихтиозаврах да бронтозаврах, хвостатые изображения которых, засиженные мухами, с земских еще времен висят на картонах у нас в классе. Чудища эти. собственно, не так уж и давно – какой-нибудь миллион или сколько там лет назад! – купались в водах теперешних терновщанских балок с пасленами, где тогда переплескивались теплые, синие, как льны, моря, да пышно поднималась па островах вечнозеленая тропическая растительность. Рассказывая, Андрей Галактионовнч ни разу не взглянул в тот угол класса, где под задней партой нашей Камчатки, как самый проказливый ученик, сидел Мина Омелькович, зацепенев над связкой тяжелых церковных ключей. Пронесло! Жив остался Мина Омелькович, хотя и перетрусил здорово...

Не только Терповщина, бурлит в эти дни вся округа.

Там шарят, там описывают, а там уж где-то, слышим, продают с молотка. На Чумаковщииу, в близкие и далекие хутора – Кишки, Масычи, Порубан слобода посылает бригады комнезамовцев, активистов, готовых душу вытрясти тем, кто хлеб гноит в ямах, кто поставлял коней махнам, посылал сыновей своих в банды, а теперь с вилами бросается, когда приходят описывать или доводить им план до двора.

Настроение взрослых передается и нам, школьникам, в классах у нас неспокойно,– утром, когда приходим в школу, всюду в классе накурено и наплевано, целую ночь здесь шли баталии, все это отцов и матерей наших касалось, так нам ли стоять в сторонке? Многие из нас теперь в красных галстуках, этим мы обязаны Миколе Васильевичу, благодаря ему организован в школе пионерский отряд, и настроение у ребят такое, что пусть только скажут куда, сейчас нам и кулацкие обрезы не страшны.

Потому что если уж вы юные пионеры, то ни в чем не к лицу вам отставать от взрослых, место ваше, друзья, на острие событий!

Отправляясь на хутора, бригады взрослых иногда и нас, ребятню, прихватывали с собою,– такова воля Миколы Васильевича, боевого нашего учителя и вожака, чьими восторженными глазами смотрим отныне на все, чем кипит наша Терновщина. А сам Микола Васильевич – как он горел в те дни! Кажется, и не ел, и не спал, одним лишь духом жил. Сколько энергии и упорства проявлял он во всем, что происходило за стенами школы, потому что о самой школе наш учитель готов был среди тех передряг и вовсе забыть,– по крайней мере, такое складывалось впечатление. Если, оглянувшись в тогдашние события, думаем сейчас о нашем Миколе Васильевиче, то понятным становится, какого склада характер являлся в те дни перед нами, бесспорно, он и создан был как раз для такого урагана, каким жила, каким клокотала Терновщина. Еще недавно, летом, она прямо таяла, слушая лунными ночами красивый и раскатистый тенор молодого учителя, чья песня допоздна лилась из открытого школьного окна. Была то песня чистого чувства, песня юношеской души, нашедшей свою любовь и ощутившей себя впервые от любви такой счастливой, а теперь Терповщина слушала Миколу Васильевича, главным образом, па своих бурных сходках, которым не видно было конца, и в голосе учителя теперь звенела сталь, весь он был сама вера и клич, а мы, школьники, безмерно гордясь своим учителем, были просто в восторге, что он у пас такой горячий, смелый да убежденный, мы готовы были за ним хоть в огонь и воду! Вот он взбегает на сельсоветское крыльцо в худой своей шинелишкс, сухолицый, бледный, и, стремительным движением головы откинув свой черный чуб назад, обращается к нашим слобожанам, чтобы еще и еще оповестить Терновщипу о коммуне загорной, о тех солнечных временах, что наступят, когда "уже ничто не будем чьим-то", а все станет гуртовым, народным. В такие минуты он, наш огневой оратор, бывал от волнения еще бледней обычного, бывал белым как мел, глаза его наливались блеском, а голос звенел так страстно и молодо, что женщины, слушая пылкую его речь, умлевали от восторга:

– Ну и артист! Ну и душехват!

А когда в толпе где-нибудь в это время была и Надька Винниковна, то на нее, разгоревшуюся от затаенной гордости, оглядывались девчата, завистливо радуясь: вот такого сумела причаровать, увлечь, без памяти сумела в себя влюбить!..

А я знаю, а я знаю,

Чого зоря ясна...

Если же говорить о нас, школьниках, то мы теперь еще больше были преданы своему учителю, верили каждому его слову, и нам даже странно было, отчего нс всех ему удается повернуть к созу, ведь его так слушают, когда он в неуемном своем порыве обращается к Терновщино с крыльца сельсовета.

Потому, когда нам велит Микола Васильевич: "Юная пионерия, сегодня на хутора!" – мы воспринимаем этот призыв с бурной детской радостью, нас воодушевляет жажда геройства, а вместе с тем всплывает в душе и желание расплаты за те обиды, оскорбления и жестокости, что причинили Терновщине хутора, ее извечные враги. Непременно вспомнятся хуторские собаки, что где-то там тебя настращали, не подпустив к колодцу, промелькнет издева тельская чья-то рожа, представится и тот перекошенный исступленной яростью кулацкий выкормыш, что готов был до смерти затоптать нашу Ялосоветку за ржаной стебелек тогда на Фондовых землях... Где-то он есть же там, рыжий тот бандит, где-то гноит припрятанный хлеб в ямах да точит на нас свои вилы кулацкие... Значит – к бою! Что школу пропустим – нс беда, это же сам учитель позволяет, более того, сам зовет нас в поход. Зато как увлекательно будет там, когда, презирая опасность, придется шарить по кулацким чердакам, выискивать в полутьме, в густой пау тине, покрытые пылью разные книжки да журналы, шлыки да башлыки, а может, где попадется и наган или горсть ржавых патронов... Ведь нас посылали в такие щели, куда взрослому не пролезть: вот ты под печью проверь ту пещеру (она называется дук), а ты спустись в засеку, посмотри, что там, потом лезьте, хлопцы, под рубленую камору, а напоследок под стрехой проползите по всему чердаку, не скрыт ли где кулацкий обрез. Это же интереснейшее развлечение для нас! И если кому-то из малышей и впрямь удавалось нащупать в темноте и выдернуть из стрехи тяжеленную, чего-то ждавшую саблю пли обрез, это наполняло нас чувством правоты, и тогда уж причитания и слезы хуторских женщин не так терзали наши детские души.

А когда вставали над только что разрытой ямой, где гно идея хлеб и откуда разило прелью и плесенью загубленного зерна, это еще больше убеждало нас в себе, истребленный хлеб оправдывал все, что здесь происходило, и не страшно было теперь выстукивать и ковырять беленые, с нетушками стены, долбить пол, потрошить каморы,– ничей уже плач после этого тронуть бригаду не мог.

Учитель Микола Васильевич садился за стол и, стиснув зубы, с бледным, ледяным лицом принимался составлять акт, молодые фурманы выметали засеки, грузили хлеб в сани, а Мина Омслькович тем временем, забравшись гденибудь в кладовку, наспех уплетал хозяйские, облитые смальцем колбасы.

Вот он, вытирая рукавом жирные губы, выходит из кладовки, довольный, подмигивает нам:

– Разговелся! После долгого поста разговелся!.. И вы, хлопцы, не стесняйтесь, не цацкайтесь, вы же – классовы дети, не какие-нибудь белоручки, а здесь все живоглоты, пиявки! – объясняет нам Мина, что к чему.– Говорил я им: доберемся – вот и добрались! Теперь не трепыхне тесь! А то, вишь, еще издеваются: "Поскольку хлеба нет, жертвую для коммуны... кило маку!" Мы вам покажем – ки-ломаку!

Мина Омелькович не в силах уйти из кулацкой хаты, не прихватив хоть какой пустяк, чтоб руки не гуляли, скажем, мимоходом тащит с жердины хозяйский латаный, из курча вого барана кожух, но тут не обойдется без возни, ибо разъяренная хозяйка, откуда ни возьмись, обеими руками вцепится в тот кожух с другого конца. И уже, в точности как те двое скифов, что растягивают овечью шкуру на недавно найденной в одном из курганов золотой пекторали, тащат кожух каждый к себе:

Пусти, ирод!

– Нет, ты пусти...

Отдай, слышишь?

– Глухой, не слышу!

– А чтоб ты кукушки не услыхал!

Проклятье кукушкой заметно смущает Мину, но только на мгновение:

Это ты меня, безбожпика-позаможпика, кукушкой хочешь испугать? Так вот же тебе за это! – И он с такой силой дергает свою добычу, что тот гнилой кожух на глазах расползается надвое: полкожуха у Мины в руке, а полкожуха у его супротивницы. Пусть же ни тебе ни мне!

И он бросает свой обрывок под ноги, а глазами прядет уже куда-то на печь, и только учитель, появляясь со двора на вопли, усмирит Минин аппетит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю