Текст книги "Твоя заря"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Гончар Олесь
Твоя заря
Олесь Гончар
Твоя заря
Часть первая
ПУТЕШЕСТВИЕ К МАДОННЕ
Какое странное, и манящее,
и несущее, и чудесное в слове: доро
га! и как чудна она сама, эта дорога...
Гоголь
ЗАБЕЛЕЛИ СНЕГА
Всю жизнь потом Заболотный будет утверждать,– и к тому же без малейшей иронии,– что самые верные люди на свете – конечно, дети. Что даже жизнью своей он обязан тому славному степному народцу – хуторским мальчишкам, которые в сумерках нашли его, поверженного аса, под какой-то там заячьей кураиной в степи и на рядне приволокли в хуторок своим матерям на мороку...
В ту осень не раз над этой серой оккупационной степью завязывались воздушные бои, не раз и Заболотный появлялся в здешнем небе, с группой "ястребков" прикрывая своих ребят, пока они бомбили раскинувшуюся среди равнин, забитую вражескими эшелонами Узловую. А когда, отбомбившись, улетали обратно за Днепр на свой полевой аэродром, оставив после себя вулканы огня, подростки из окрестных хуторов прибегали к станции смотреть на разгром, па эти клокочущие пламенем степные Помпеи. Затаившись по ободранным садам, еще не попавшие под набор хлопцы и девчата жадно, с радостным биением сердца наблюдали, как лопаются цистерны, как горят по бессчетным колеям разбитые вдребезги фашистские эшелоны, как торчмя встают раскаленные рельсы, по которым должны бы их вывозить в тот проклятый рейх! Степная молодежь – парни еще безусые, девушки нецелованные,– они душой улавливали, что здесь, в огнях Узловой, сейчас решается их будущая судьба, разве же не образ ее является им здесь из хаоса покореженного, раскаленного, пружинящего железа?
Домой возвращались возбужденные, изредка даже с добычей, девушки, разрумянясь от пламени и переживаний, приносили рудые куски сплавленного сахара,– спекшийся в камень, был он для них как бы подарком от своих, от тех бесстрашных заднепровских соколов!
Вот так однажды вечером и Софийка вернулась домой распаленная, неся на пунцовых щеках еще не развеянный пламень станционных пожаров, и только шагнула в темноте на подворье, как Сенчик, младший брат, вымахнув из хаты, огорошил ее своим, на всю степь слышным, заговорщицким полушепотом:
– Л у нас летчик!
Так, словно сказал бы: "А у нас родился ребеночек!.."
В хате царила суматоха, мать и тетки хуторские вокруг кого-то хлопотали, кого-то обмывали, тело юношеское, окровавленное, непривычно сверкнуло, и Софийка, вспыхнув от смущения, стремглав бросилась из хаты. Прижатый к груди еще теплый кусок сплавленного сахара только здесь, в углу двора, выскользнул у девушки из-под фуфайки, глухо упал в бурьян, напугав брата. Софийка с Сончиком просидели над своим станционным трофеем до полуночи, настороженно караулили от ночных шорохов родную хату, всю теперь переполненную другой жизнью – заботами о летчике.
Значительно позже, когда Софийка уже в роли сестры милосердия, освоившись в новой обстановке, будет коротать вечера у спасенного, летчик однажды скажет ей:
– Какие все же славные эти ваши мальчишки... А женщины!.. Слов не найти... Только не слишком ли громкая молва пошла здесь о моей персоне?
Девушка догадалась, что его беспокоит. Сказала:
– Никто не выдаст.
– Почему вы так уверены?
Почему? Она и сама не знает почему. А вот уверена – и все... Случай, в конце концов, был рядовым. Сколько их падало тогда в леса, в степи, в болота, чтобы обезвеститься навсегда, чтобы еще одной скорбью омрачить товарищей где-то на далеких, исполненных тщетного ожидания аэродромах... А этому вот, чуть живому, суждено было оказаться здесь, вблизи Узловой, на исхлестанном ветрами хуторке, кем-то когда-то названном Синим Гаем. Хотя какой там гай: оккупационные бурьяны шумят окрест, с десяток хаток, всем ветрам открытых, жмутся среди степи друг к дружке. Тополь да явор у чьих-то ворот, традиционные вишенки за хатами, два-три колодезных журавля (па хвосте у одного большущий камень-грузило, что неизвестно откуда и взялся здесь, в краю черноземов), поодаль от хутора ферма, длинная, покосившаяся,– такой это мир...
Чьи-то годы протекали на ферме, а многие из хуторских находили себе работу как раз на станции, всю -жизнь топтали стожки туда да оттуда, хотя расстояние изрядное, нс рукой подать. И Софийка, сколько помнит себя, вес была связана с Узловой извилистой полевой стежкою, потому что отец работал на станции машинистом, а жизнь машиниста известно какая: дома не засиживается, побыл и подался, опять где-то там получает маршрут и, как обычно перед выходом в рейс, проходит медосмотр... Кажется, работал он там вечно, уставший, приходил после смены со своим промасленным сундучком и гостинцами в нем. Узловая же позвала отца и в ту самую горькую ночь осенью сорок первого, когда ветрище бесновался над степью, а Софийка, смущенно простившись, потом долго гналась за отцом, взывая во тьм.у, что он забыл свои часы... Тьма не откликнулась, никто тебя не услышал, или так надо было – не услышать. И теперь отцовы часы, память семейная, идут да идут себе, подвешенные сбоку на буфете, словно ожидая хозяина, ведя счет и дням и секундам. Отец Софийки в ту осень повел один из последних эшелонов на восток, повел ночью, тоскливо прокричав гудком на всю степь. Не было ничего печальнее того прощального гудка; поглотили просторы самого родного человека. Так с тех пор и живет он в этой хате только памятью, горечью разлуки, только бесконечным ожиданием. Сколько раз вскакивала мать среди ночи от постукивания в окно, а стучала, оказывается, всего лишь веточка вишни...
Мать успела увянуть, дочь подросла, и только их ожидание не знало никаких перемен. А вот со времени появления здесь этого летчика, найденного детворой в синегайских кураях, все заметно изменилось в Софийкиной жизни. Теперь есть кого спасать, есть кому каждое утро дарить свою улыбку, есть за кого носить в себе постоянный страх и напряжение, вздрагивая от каждого шороха ночи, каждый новый день встречая новой настороженностью, опаской и беспокойством, неизменно ощущая в душе неведомый раньше наплыв тепла и надежд. Хотя и при трагических обстоятельствах, но явился он из того иного, желанного мира и самим своим присутствием здесь, среди бесправных и вечно ожидающих, будто предвещает то, что должно свершиться. С момента появления летчика, который отныне всецело заполнил их жизнь, для хуторских начался новый отсчет времени. Пусть и не все посвящены в эту историю, пусть и не всем выпало знать – где он сейчас, у кого, за чьею печью сегодня его прячут,– однако догадывались все: он есть, рядом где-то находится, сррдч них, этот их живой талисман!.. И когда, бывало, соберутся около него женщины, которые борются за его жизнь, – даже в грубоватых шутках своих спасительниц оп улавливает, как много значит для них само его присутствие на этом, затерянном в степях, никакими законами не защищенном хуторке, где и его окончившийся неудачей бои людям пришелся как будто кстати и нес в себе нечто похожее на отраду. Ведь он невольно помог каждому из них лучше проявить себя, свою сущность, дал возможность на какое-то время этим хуторским говоруньям забыть о распрях, сплотиться, сквозь напускное недовольство проявить свой характер, свою непоказную, но летчику хорошо видимую жертвенность. Замечал, как эти артистки делали вид, будто досадуют на детей: откуда вы нам его притащили, этого красавца, что и ходить не умеет, такой нам достался сокол!
Это же могут и нас погубить из-за пего, все души ил нас повытрясут полицаи, если только обнаружится, кого мы здесь укрываем... Да хоть бы усатого нашли в бурьянах, а то даже безбровый и в дырах весь, уже и полотен наших на него не хватает!.. От ворчливых нареканий и мнимого недовольства спасительницы его нет-нет да и забегают мыслями в день завтрашний, и вот тогда получалось, что летчик все же для них не лишний, ведь когда придут наши да скажут: а ну-ка показывайтесь, какие вы здесь, может, сякие-такие, а мы вам не сякие-такие, мы вот кого спасли, вы за это каждой из нас еще и медалю выдать могли бы, разве нет?
Однако до того, воображаемого, надо еще дожить. А тем временем, когда Софийка остается со своим подопечным с глазу на глаз, она просит не обижаться на теток хуторских за их шутки, уверяет, что оказался он среди людей искренних, надежных.
– Но ведь, говорят, какой-то из ваших в полицайчуках ходит?
Сквозь мерцание каганца в уголках губ у девушки возникает волевая, воинственная складка:
– Тот будет молчать. Хлопцы предупредили, что если слишком будет стараться да замечать... Одним словом, чтобы нем был, как рыба, иначе случится то, что с Попом Гапоном. Был здесь один такой: шнырял, выведывал...
Наши дали ему прозвище: Поп Гапон...
– Где же он теперь?
– Был, да сплыл. Вы не бойтесь.
– Вроде и не из пугливого десятка, однако...
– Понимаю. Ведь кроме себя приходится вам теперь
– Вот именно. Пред всеми опасностями я теперь вроде ваш полпред...
– Так вот и не беспокойтесь, товарищ полпред...
И в глазах у девушки бьется смешок, хотя губы крепко сжаты.
Впрочем, для большего доверия или просто чтобы развлечь летчика, она таки расскажет. Полицаичук, о котором он спрашивает, в природе действительно существует время от времени наведывается в Синий Гаи. Когда ходили в школу, в одном классе был с Софийкои, и кто бы мог подумать, что таким ничтожеством станет в час испытании^ Но зато и получил: все от него отвернулись! Сколько ту полицейскую тряпку на рукаве таскает, в вечном страхе ходит, ни минуты ему покоя, в глазах непрестанно так и мечется испуг... Тетки плюются, мать клянет: "Чего ты встрял? Кто тебя отмывать будет?" Выходит, бесчестье само в себе кару несет... А как после стакана самогону развезет его, тогда этот Ваши-Наши (так его прозвали хуторские) даже слезу раскаяния перед девушками пустит: "Знаю, продал душу чертям, придут ваши-наши сразу петлю на шею, а .а что? Я ведь догадываюсь, девчата что есть у вас какая-то тайна, с чем-то кроетесь от меня, но однако же молчу! Нем как рыба! Неужели за такое поведу ние ваши-наши хоть немного не скостят мне грехов:– Вы же словечко замолвите, а?"
Софийка, рассказывая, смешно имитирует того шепелявого, а он, откуда ни возьмись, из-за спины: "Позволь, помогу тебе, Софийка..."
– Может, он просто неравнодушен к вам.
– Да пробовал подбивать клинья, поганец,– и Софийка, не желая распространяться об этом, напомнит летчику: – Вам и сегодня почитать?
Бывает, она по вечерам читает ему при огоньке мигалки, чаще всего кого-нибудь из поэтов, а если раз и вздремнет наконец, она и после этого рядом посидит тихо сторожа его сны, летчицкие, фронтовые или, может, еще довоенные, а утром потом спросит:
– По-какому это вы разговаривали во сне.
– Неужели разговаривал?
– Ничего не поняла... Какой-то язык совсем незнакомый.
– Не бенгальский ли? – улыбнется летчик.
– У вас и такой изучали?
Это сверх программы... Еще на рабфаке как-то мелькнула мысль: а ну, дай-ка изучу бенгали!.. Спроси, зачем это тебе, вряд ли и ответил бы, а впрочем... Все языки мира хотелось знать, чтобы всех людей понимать,такие мы тогда были...
Облачко грусти набегает на лицо недавнего студента, и Софийке он так близок и понятен в эти минуты... Рабиндраната Тагора надеялся читать в оригинале, мечталось слышать музыку разных, пусть и самых отдаленных, пусть хоть на краю света звучащих языков, а вместо этого приходится вот здесь слушать тоскливый язык ветра, так тревожно гудящего по ночам в трубе и громыхающего ставней...
Когда Софийка возвращалась со двора, летчик иногда спрашивал, не слышно ли чего, и ей было понятно, что он имеет в виду. Не гремит ли, не видно ли ракет со стороны Днепра? Но пока ничего утешительного не могла сказать, разве только что ночь ветреная и небо в тучах, нигде ни ракет, ни звезд, лишь месяц изредка проглянет – бредет сквозь тучи такой сердитый, разбухший...
Поздней осенью прошел слух, что всю прифронтовую зону будут очищать от населения, ни единой живой души, мол, не останется здесь. И правда, в один из ненастных дней ворвались в хуторок ватагой шуцманы, стали выгонять всех из хат и, не дав никому опомниться, так и погнали растерянных, убитых горем людей под дождем на запад.
Ночевали уже где-то в третьем селе, в ободранной риге, и всю ночь Софийка только и думала о своем летчике, которого одного пришлось оставить в Синем Гае, в его тайном убежище, где по нем уже, может, и танки ходят...
На рассвете она решилась бежать. Пусть стреляют – не всякая ведь пуля в цель... И хоть Ваши-Наши пообещал ей, что промажет, однако каждый выстрел вдогонку словно попадал в спину, обрывал девушке жизнь, сама не ведает, как удалось перемахнуть ей огородами, за поветью к тем тальникам... Под мостом до ночи сидела над еле живой степной речушкой, видела, как стынет подо льдом вода, замерзает вот здесь, на глазах, а над головой по мосту машины идут, ревут грозно, и совсем близко слышна чужая ругань... И все же на третий день из тумана вынырнул перод беглянкой самый родной в мире хуторок! К величайшему удивлению Софийки, старшие женщины оказались уже на мосте, хозяйничали во дворе, словно их ч не сыгояя.;!;!.
улыбками радости и превосходства встретили девушку:
"Беги – там ждет не дождется..."
А потом как-то ночью внезапно выпал снег. К утру забелело до самых окоемов, морозно стало и звучно, и донеслось издали то, чего все они здесь, прислушиваясь.
ждали столько дней и ночей...
Ударило, загремело, да как! Всю ночь кипел бои.
в железных раскатах дрожала земля. Всю ночь по направлению к Узловой и дальше за нею вихрились над степью ракеты, катился гул, звучали команды. В сплошном этом грохоте, в криках воинского торжества утопали чьи-то вопли, взывала к небу чья-то последняя неуслышанная боль.
Прокатилась битва.
Косматое солнце встало над ослепительностью снегов.
Обгоревшие, навсегда застывшие танки темнеют среди белой степной беспредельности, гусеницы перепахали всю степь вдоль и поперек, обмерзшие трупы лежат едва заметные, вдавленные танками глубоко в снег. Да еще всюду по снегу валяются парашютики от ракет, жалкие остатки тех зловещих светил, которые ночью неисчислимо горели здесь, неестественно и жутко освещая кошмар ночного сражения.
Тишина, тишина.
Мир точно вымер, все недвижимо. Единственная точка, отделись от степного хуторка, медленно движется средь белых равнин,– это синегайские женщины везут куда-то на санях своего, вырванного у смерти летчика. Мать Софийки и ее соседка тетка Василина, согнувшись, не спеша идут в упряжке, а позади саней Софийка – где подсобит, подтолкнет или просто следит, глаз не сводит, чтобы спеленатый "младенец", пристроенный на сбитых досках, не выпал, если сани вдруг занесет на скользком. Внимание ее не лишне, потому что снег заледенел, местами он как стекло.
На ходу женщины – то одна, то другая – порой наклоняются, не ленясь подбирают еле заметные на снегу беленькие ночные парашютики: разве ж можно, чтобы такое пропадало? Ведь из них, из шелковых этих парашютиков, будут славные кому-нибудь носовички!..
– Как там, Софийка, наш младенец? – зябко щурится, оборачиваясь к девушке, тетка Василина.– Следи, чтоб нос не отморозил... А то еще и виноппы будем...
Он и правда лежит, как младенец, обтыканный, закутанный тщательно, один нос выглядывает из-под башлыка... Точно мумию какую везут, догадайся, что это человек.
Накрыт летчик старым дедовским кожухом, тщательно подоткнутым со всех сторон, а сверху на кожухе, вроде верительной грамоты, пристроена планшетка летчицкая,– это так посоветовал дед Ярош, мудрец хуторской, на случай, если кто встретится, чтобы сразу видно было, кого везут.
Всем хуторком провожали спасенного своего найденыша. Мальчишки, эскортируя сани, с веселым галдежом выбежали в самое поле, где ветер так и бреет, бежали бы и бежали, но тут им ведено было вернуться, ведь неизвестно же, какая этот повоз ожидает дорога, может, придется двигать даже за Днепр, пока найдут своему подбитому соколу надлежащее пристанище... Гордость испытывают женщины за такого пассажира. И Софийка душой расцветает: уберегли! Само спасение летчика сплотило людей, сблизило их остротой опасности, силой круговой поруки.
Повизгивают полозья по тугому снежку, скрипят валенки, которые у обеих женщин сообразно оккупационной моде обшиты резиной автомобильной камеры захожий обувщик из Кривого Рога оставил им на память искусное свое умение.
Время от времени женщины обмениваются шутливыми упреками между собой, посетуют, что эта вот, бороздинная, постоянно заламывает коренную, для увеселения духа вслух станут представлять, как подкинут кому-нибудь своего загипсованного глиной "младенца", а он потом, когда встанет на ноги, очутится в небе, то и забудет о них,– хотя бы записочку при случае бросил или крылом помахал над их Синим Гаем!..
– Это будет, обещаю,– веселеет глазами летчик и снова только дышит иней оседает сединой на башлык.
Софийка в шутках не участвует, хотя мысли ее тоже вокруг этого: вот отвезут, сдадут его, и нальется тоскливостью душа, снова опустишься с неба на землю и забудь, что было, что так неожиданно подарила тебе судьба. Подарила, а теперь забирает, может, и безвозвратно. Так сроднилась с ним за эти несколько недель, когда, израненный, обгоревший, очутился на их руках. Падал на серые осенние кураи, а сейчас снега белеют, бескрайняя разлука белеет, хоть, казалось бы, только радоваться – ведь все самое страшное наконец позади... Уберегли своего сокола! Ничье предательство не выдало его, никто и невзначай или спьяна не прозвонил, гуртом прикрыли хлопца от злого полицейского ока, и вот он, живой, убереженный, лежит на санях, с каждой минутой отдаляясь от Синего Гая, от тебя, прибиваясь теперь уже к кому-то другому... Изредка окинет Софийку взглядом веселой или грустной признательности, а потом снова – глаза в небо, которое расцветает над ним ясное, неизмеримо высокое и уже свободное от фашистских стервятников, уже вольное, вольное!.. Девушка, кажется, знает о Заболотном все. Вот видит она его в родной его Терновщине среди мальчишек-пастушков, которые, бродя за скотом по стерням или улегшись навзничь на меже, иногда заглядывались ввысь в своем первом детском раздумье: "Далеко ли до неба?.." В другой раз промелькнет Заболотпый перед Софийкой взрослым чубатым парнем в городе, где он сперва рабфаковец, а потом студент, задавшийся целью осилить едва ли не все языки мира...
Летчиком Заболотный, по его словам, стал случайно, вроде бы даже курьезно. Записался в аэроклуб, скорее, по мотивам уязвленного самолюбия, хотя теперь, впрочем, нисколько не жалеет...
Софийка любила, когда он открывался, являясь пред нею в подобного рода интимных откровениях, доверяя ей то, что для него, для его внутренней жизни, видимо, много значило. Выбрал небо, однако полетов тех, о которых говорят – красивые, одухотворенные, совсем мало выпало на его долю... "В основном же под огнем, под прицелом,– признался как-то он Софийке с горечью,– когда вот-вот станешь мишенью, и сам только и высматриваешь мишень, рвешься хотя бы секундой раньше врага выйти на дистанцию огня..." Истинное счастье полета, собственно, только и изведал при крещении в аэроклубе, где молодой летчик, когда его впервые выпускают в небо одного, в самом деле познает минуты вдохновения, переживает такое состояние души, которое потом ни с чем не сравнишь.
Слушая Заболотного, Софийка и сама словно была рядом с ним в то ни с чем для пего не сравнимое утро, когда он, курсант аэроклуба, получил наконец право на свои самостоятельный полет. Такого не проспишь, чуть свет ты уже на летном поле, где небо навстречу тебе играет зарей, зовет в свою необъятность. И вот ты впервые сам, без инструктора, берешь разбег и поднимаешь самолет в это утреннее зоревое небо... Нет таких слов. чтобы поведать, как пела его душа,– ведь после стольких ожиданий, после множества земных треволнений ты будто оказался в иной природе, тебе, человеку-птице, открылось сразу все небо, поющий простор, где тебе дано по-иному ощутить себя, свою сущность, дано познать безграничность свободы...
Пережитое чувство, пожалуй, только и можно сравнить с чувством первой любви,– так это он излил Софийке в порыве откровения.
– А разве, кроме первой, бывает еще и вторая? – спросила она тогда.
И он взглянул па нее как-то удивленно, даже настороженно, задержал на ней взгляд дольше, чем всегда.
– Не знаю. Так говорят... Может, во второй раз такого действительно не бывает. Ведь сколько летных часов провел после в воздухе, однако то, что изведал в своем первом небе, так больше и не повторилось. Небо фронтовое это уже что-то совсем иное...
В полной сумятице сейчас Софийкины чувства. Беда свела ее с этим летчиком, свел несчастный случай, уж как натерпелась да перемучилась за него душой,– а может, когда-нибудь именно эти полные тревоги дни и такие же неспокойные ночи станут счастливейшим воспоминанием твоей жизни? И уже со светлым чувством вспомнишь волнения и страхи всех этих дней, когда приходилось летчика воскрешать, терпеливо выхаживать в замаскированном прибежище, крыться с ним от зловражьего полицейского ока, керосином промывать ему раны, смазывать ожоги, готовить в должных пропорциях месиво глины с половой, заменяющее гипс, и постоянно быть начеку. Начеку! Ради его спасения ни перед чем бы не остановилась. А как ради него под пулями бежала тогда в тальники, летела, что и пуля конвоирская тебя не догнала... Вопреки всему вернулась все-таки, чтобы опять смотреть на него влюбленно...
На равных со старшими по капельке возвращала его к жизни, сроднившись с ним в этих хлопотах, под завывание ветра читая ему при каганце что-нибудь или жадно слушая его самого, с тайным трепетом души ловя не до конца сказанное, а подчас и слова, похожие на исповедь или даже на скрытое, в шутку облеченное признание... Отныне ничего этого больше не будет, насматривался на своего сокола в последний раз, ведь пройдет время, и все исчезнет, облетит, как цвет с весенней вишенки,– никому еще не удавалось задержать его, этот цвет, надолго, навечно... Радость освобождения и боль разлуки – все смешалось, все клокочет в душе, а когда отклокочет, что тогда останется?
Есть у него вот в этом плаитете фотокарточка, она так нравится Софийке: обнявшись с друзьями, стоит Заболотпый на весеннем полевом аэродроме среди высокого цветущего разнотравья. Такие все веселые, улыбчивые остановились на минутку перед самым вылетом, и кто-то догадался щелкнуть их, а сбоку на карточке написано летчицкой рукой: "Запомните нас веселыми!" Такое было у них присловье, крылатая фраза летчицкая, и адресовалась она, возможно, больше тем девушкам-официанткам из аэродромной столовой, которые так тяжело переживали, если кто-то из летчиков не возвращался с задания. Сами не свои ходят девчата несколько дней, опухшие от слез, слепые от горя, должно быть, и о нем, Заболотном, по сей день тужит одна из них, а почему бы и нет? Разве Софиика, окажись она в таком положении, вела бы себя иначе? Полетел и не вернулся. С группой "ястребков" прикрывал своих ребят, пока они бомбили здесь Узловую, и все складывалось удачно. Потрудившись, уже возвращались домой, когда его, замыкающего, неожиданно атаковали те трое из-за облаков. Все решили какие-то секунды – секунды коварства. Заболотный поныне не может спокойно вспоминать, как подло ему нанесли удар, трое сбивали одного, вот и за это тоже должен с ними поквитаться, расплата будет, будет непременно, теперь он не даст себя подстеречь, а что ему еще летать, так это дело верное,– о чем речь?
Везут его, словно наугад, куда-то напрямки, потому что все дороги зима позаметала, лишь весною откроется здесь каждая полевая тропа, возродится каждая стежка.
Дорог нет, а следов от танков множество, и все скрещиваются запутанно и никуда не ведут,– это уже следы в никуда, следы, в которых нет ничего от жизни.
Продвигаясь по степи, женщины то и дело с надеждой поглядывают на Узловую, хотя Узловой, собственно, и нет, вся она лежит в руинах, лишь чудом каким-то сохранилась водонапорная башня, уцелела: вот она торчит над степью, как гетманская булава!.. Женщины не теряют из виду этот свой ориентир, слезящимися от ветра глазами обводят простор, уже им видно остатки станции, где, по их мысли, должен быть полевой госпиталь или какой-нибудь приемный пункт.
Больно Софийке видеть руины там, где раньше все было будто овеяно дыханием отца, согрето родственным теплом – сколько раз еще детьми бегали туда в кино или на вечера в железнодорожный клуб; рабочие депо часто показывали самодеятельные спектакли, широкой славой пользовался их хор,среди железнодорожного люда всегда почему-то было много парней и девчат с прекрасными голосами. Впечатлительной девушке все входило в душу, чувствовала, что этим стоит дорожить. Уже когда и в педучилище была, Софиика не раз ловила себя на том, что ей нравится говорить:
– Я дочь железнодорожника.
Или:
– Мой отец водит дальнерейсовые поезда!..
Какое это было удовольствие – бегать любоваться лётом поездов, встречать отца из рейса. Сколько волнения, когда вот приближается к тебе, пыхая паром, черный отцовский исполин, приближается из ночи в огнях, работая всеми своими стальными мускулами,– сама сила и мощь!
И отец поглядывает с высоты своего паровозного окошка, усталый, но улыбающийся, подает дочке знак приветствия:
все в порядке, мол, под всеми семафорами прошел и домой прибыл секунда в секунду!..
А когда захватчики опоганили станцию своими вывесками, бранью, топотом сапог, Софиика почувствовала, как станция утратила для нее притягательность, отпала малейшая охота бывать там,– никто из молодежи по доброй воле во времена оккупации туда не ходил, разве что нахватают в облаве шестнадцати-, семнадцатилетних да силой погонят, запакуют в эшелон. Некогда любимая Узловая, теперь она только ранила душу. Обокрадена жизнь, Софиика ощущала, что никогда с этим не смирится. Счастливые минуты пережила Софиика, лишь когда наши стали налетать из-за Днепра, принялись чуть ли нс ежедневно молотить проклятые фашистские составы, от которых всегда тесно было на колеях. Вот это начались представления! Вся степь глядела эти спектакли, ведь ставили их соколы из-за Днепра!
Унылостью руин встречает сейчас Софийку родная Узловая. И вокзал, и железнодорожные мастерские стоят обгорелые, зияют пробоинами, сажей чернеют закопченные стены. От привокзальных садов остались одни расщепленные стволы, вагоны лежат искромсанные, одну из платформ совсем сбросило взрывом с колеи,– лишь водонапорная стоит невредимо, как будто кто се заколдовал!
Однако жизнь возвращается. На территории станции, несмотря на царящий там хаос, появился народ, спешат куда-то военные и штатские с лопатами, минеры пишут мазутом на задымленной стене вокзала свою резолюцию, свидетельствуют, что мин уже нет; деревья сверкают инеем, в ободранном скверике у пакгауза девушки-зенитчицы устанавливают орудие, нацеливают его длинной шеей вверх, в голубизну, хотя небо сейчас совершенно спокойно.
На девушках тулупчики новенькие, и сами они ладны, подтянуты, шапки-ушанки сбиты набекрень как-то даже кокетливо; настроение девушек соответствует этому дню, соединившему в себе солнце и мороз и радость освобождения Узловой,– смех то и дело слышен из ямы-траншеи, где зенитчицы, сбившись стайкой, хлопочут у своего орудия.
– Беги к ним, Софийка, спрашивай!..– Женщины остановились.
А едва Софийка стала приближаться к зенитчицам, девичий смех тут же угас, шапки-ушанки с выпущенными из-под них локонами застыли гурьбой у бруствера, и на разордовшихся лицах появилась напряженность. Что за цаца изволила к ним пожаловать? Видно, эта местная красотка лет семнадцати вызвала у них, помимо напряженного недоумения, еще и нечто похожее на ревность или укоризну. "Мы вот воюем, нам войны достается по первое число, а ты себе возле мамы? Цветистым платком повязалась, челочку-гривку на лоб выпустила, а брови-чернобровы, должно, сажей наваксила, чтобы приманивать наших лейтенантов!.. А вчера где была? Может, и с теми в хаханьки играла?"
– Девушки, где здесь госпиталь? – как-то неприятно для себя волнуясь, спросила Софийка.
– А тебе-то зачем? – холодно отозвалась из ямы широколицая блондинка,Неможется?
Уловив холодок насмешки, Софийка невольно выпрямилась и, закипая обидой, кивнула с ревнивой гордостью в сторону саней:
– Летчика везем!
Вот тут-то мгновенно преобразились девчата. Словно ветром вынесло их из ямы, гурьбой подбежали к саням, окружили, защебетали, рассматривая неизвестного с его выставленным на обозрение планшетом, наперебой давай расскрашивать, при каких обстоятельствах это с ним случилось...
Летчик слабыми устами улыбнулся зенитчицам:
– Как да почему – об этом, сестренки, будет еще кому докладывать... А спасительницы мои – вот они, перед вами...
Старшие женщины заметно заважничали при этом, однако в разговор встревать не стали – пусть уж Софийка сама... А Софийку между тем как будто устранили. Одна из зенитчиц, маленькая бойкая толстушка, низко склоняясь над летчиком, напористо предлагала:
– Может, изволите нормочку спирту для подогрева?
Заболотный отрицательно ворохнул головой:
– Мы здесь к самограю привыкли.
– Вот как! В надежные руки, видать, попали,– засмеялись девушки, и уже блестки приветливости запрыгали в глазах, даже широколицая та блондинка, встретившая Софийку с издевкой, посмотрела теперь на незнакомку подобревшим взглядом, как будто безмолвно извинялась за свои недавние подозрения.
– А где же здесь могут быть однополчане? – вот что прежде всего ему хотелось знать.
О части, которую летчик назвал, девушки даже не слышали, такое ведь наступление, все в движении, каждый день прямо трещит под стремительным натиском событий...
Полк не уйдет, сперва надо встать на ноги... Врачей на станции, однако, не оказалось, медсанбат их расположился где-то в Петропавловке, но туда-то не близкий свет – еще километров да километров...
Женщины переглянулись:
– Ну как, коренная?
– Двинемся, бороздинная...
И снова впряглись в свои веревки.
– Вперед на запад, на Петропавловку! – трогая с моста, сама себе скомандовала тетка Василина, и зенитчиЦы рассмеялись, потому что Петропавловка находилась как раз на востоке.
Сани с летчиком поскрипели дальше, а вдогонку им старшая из зенитчиц еще докрикивала, объясняла доброжелательно:
– Не доезжая до села, увидите брезентовый шатер, большущий, вроде цирка... Это он и будет, медсанбат!..
Но как тут перебраться через насыпь? Живого места нет, по всему полотну встопорщились искромсанные шпалы, какая-то сатанинская здесь машина-шпалорезка прошлась, повыворачивала тяжеленные колоды, поломала их, как спички, и теперь торчат они, черные ощетинившиеся бревна, задранные над насыпью... Насыпь прямо-таки ошеломила женщин своим видом, этим вздыбившимся частоколом, ужаснула и подавила их самой бессмысленностью разрушения.