Текст книги "Твоя заря"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
За эти дни Мина Омелькович даже располнел – что значит оказаться человеку в своей стихии! Раньше, бывало, ходит, словно истаявший, серый, щеки позападали, под глазами припухлости, как от вечного спанья, а теперь лицо его округлилось, оп весь пышет румянцем, особенно когда мы, покинув распотрошенный хутор, опять вылетаем на санях в открытое поле, где так и бреет ветром и мороз аж почет. Иногда мы возвращаемся в село уже ночью, при луне, полозья поют, пх пенье далеко разносится по засне женным полям. Угнездившись в кулацких дерюгах да армяках, от которых разит скотным двором и которые теперь будут оприходованы как созовское имущество, мы, пионерята, еще в нервном напряжении, с каким-то птичьим инстинктом жмемся к своему Миколе Васильевичу, ощущая себя как бы уютнее рядом с ним после всего пережитого на хуторах.
Мина Омелькович, после бурных хлопот дня, будучи в настроении, полный кипучей, деятельной силы, подбадривает нас, что вот так, мол, и должно закаляться в борьбе с классовым врагом, с теми, кто умышленно не желает сдавать, "полнить" хлеб и кто к Терновщине никогда не имел ни капли сочувствия. Вспоминалось ему, как в голодные годы терновщанские женщины ходили одалживаться по хуторам и как их там травили собаками, рассказывает нам о слободских девушках, которые в расцвете красоты вынуждены были идти к тем мироедам наниматься и с какой издевательской надменностью их там встречали:
"Ладно, девка, возьму уж тебя... Руки твои, вилы наши!"
Когда встречный ветер слишком уже обжигал нас, Мина Омелькович заботливо кутал своего сынка в кулацкий армяк, еще и башлыком укрывал, чтоб уши парень не отморозил, а заметив, что Грицык чем-то взволнован, наклонялся к нему и встревоженно выспрашивал:
– Гришаня, у тебя ничего не болит?
Хрупкий мальчуган этот Гришаня, от природы удался болезненным да еще с кобылы маленьким упал, разбился так, что хворал всю осень, Мина Омелькович с горя места себе не находил и даже сам водил мальчика куда-то аж в Перегоновку к знаменитой косоглазой ворожее, которая людям переполох выливала, она и Грицыку крутила на голове миску с растопленным в воде воском, выгоняя из парня страх. И вот тогда, хворая, Гришаня почему-то особенно потянулся к музыке и попросил отца, чтобы он заказал у братьев Бондаренков для него кларнет. Бондаренки – это для Терновщины гроздь талантов, четверо их, братьев, и все музыканты. Но не только по всем свадьбам они играют, славятся они тем, что сами для себя делают инструменты – балалайки, кларнеты и даже настоящие скрипки получаются в их способных руках, не говоря уж о том, что и в Козельске никто лучше их не сумел бы натянуть бубен или барабан из бычьей, а то и заячьей шкуры.
В воскресенье, когда Бондаренки выходят на майдан веселить музыкой родную Терновщину, Гришаня всякий раз льнет к ним поближе, он готов выполнить любую волю музыкантов, лишь бы позволили ему тренькнуть на балалайке или дунуть в кларнет. Вот и возникло у него во время болезни такое желание – иметь настоящий инструмент, и Мина без колебаний пообещал своему единственному исполнить его волю, сказал, что последних штанов лишится, а кларнет ему будет! И правда сдержал слово.
Спустя какое-то время принес Гришане от Бондаренков тот маленький самодельный кларнет с кнопками перламутре выми, и когда Гришаня приложил его к устам и извлек из дудочки звук, похожий на звук горлицы, то сразу и выздоровел.
Услужливый, такой безотказный этот Гришаня, наш неизменный товарищ. Сам не пасет, потому что некого, но в степь к нам прибегает летом коров за сказки заворачивать. Старшие хлопцы – это же аристократы наши, лодыри знатные, они лежат целыми днями на меже да кизяки курят, в небо поплевывая, разные, даже срамные раздобары плетут, а меньших гоняют, чтобы их коров заворачивали Гришаня готов им целые дни прислуживать, послушно сделает и то, и это, только бы они сказки ему рассказывали, пусть даже и те, которые они зачастую сами тут же и придумывают. Изо всех нас Гришаня, кажется, наибольше нравится Настусе – и за кларнет, который он иногда берет в школу, чтобы потешить товарищей на переменке, и за кротость и мягкость натуры, да еще, кроме всего, он умел очень славно голубых котов рисовать – где-то ему Мина Омелькович (видно, выручили уполномоченные) такой карандаш достал, с абсолютно голубой сердцевиной. Иной раз Настуся яблоко украдкой сунет ему на переменке, тогда у Грицыка аж уши запылают от стыдливого ее подарка, и кто знает, не из таких ли первых проявлений детской приязни и затепливается между детьми то самое чувство, которое до поры где-то там лишь в завязи таится, а придет время, может, суждено будет ему ярко, в полную силу, расцвесть. Возможно, в предчувствии этого мы, мальчишки, когда хотим подразнить Гришаню, указываем ему на Настусю-хуторяночку:
– Вон твоя невеста идет!
И хором:
– Будет в доме счастье, если жена Настя!
Мина Омелькович был уверен, что в хате у него растет немалый музыкант, тот, для кого музыка оказалась лучшим лекарством, чем воск ворожеи, и надо было видеть, как тает Мина Омелькович, наблюдая сцену, когда Гришаня его родной или неродной, кому какое дело? – уже на майдане стоит среди взрослых музыкантов и в тон им самозабвенно Дует в свою дудочку-кларнет...
– Надо было и сюда тебе каварнет захватить,– наклоияется Мина к парню,может, заиграл бы на дудочке и не так замерзал...
Парень скрючился в санях, хлюпает носом,– и впрямь, нс застудился ли?
Все-таки холодно, ночь прибавляет мороза... Микола Васильевич тоже жмется между нас от холода, сидит, нахохлись, подняв воротник шинели, и неведомые мысли омрачают его чело. Бурный ли этот день обдумывает наш учитель, или вспомнилось ему Каменское, и родной завод, и гудки, которые, может, сейчас вот созывают людей на смену ночную, ведь пусть там холод или жара, в любое время года, в положенный час, они гудят и гудят, ничем свой лад не нарушат... Как-то Микола Васильевич нам обещал: весной повезу вас, ребята, в наше Каменское на экскурсию. Услышите, что это за музыка, когда в начале весны утром рано, только забрезжит заря, над городом поплывет перекличка гудков... Где-то над самым Днепром стелются раскатистые их голоса, будят тебя, вставай, вставай, друже, к жизни, к работе!..
Сани наши летят по степи, ночь голубеет, но вот Микола Васильевич, вдруг встрепенувшись и точно стряхнув с себя тяжесть дум, нам не известных, затягивает на все поле "Ой, у пол! криниченька, там холодна водиченька", и далеко над снегами разносится его красивый, хрустальный, какой-то словно искрящийся голос. Звучит, докатываясь где-то аж туда, где у своей "криниченьки", колодезя с журавлем, стоит в жарком ожидании Надька Винниковна, нарисованная нашим воображением. "Гой, там холодна водиченька!.." И кони, подстегнутые песней, несут паши сани шибче, и сникший Гришаня разом взбодрится, и возница наш – Бубыренчишин Антидюринг резвее щелкнет высоко в воздухе ловким своим кнутом с кистью, а Мина, очарованный песней Миколы Васильевича, хмелея от восторга и гордости за нашего вожака, весело покрикивает куда-то в степную даль, в морозом опаленную беспредельность:
– Вот как поют большевики! Дрожи, мировой капитал!
В лунной степи, среди тишины и снежной необозримости, был простор для песни, потому Микола Васильевич, по-юношески разойдясь, давал себе волю, из его песен мы узнали и о невиданном том паровозе, что вперед, в коммуну, летит, и о том озерце, где плавало ведерко; ведь от той бадьи-ведерка нам опять улыбалась она – Надька и Надька... Даже взмыленные, покрытые инеем кони, казалось, надуются и играют силой от собственного бега, полнятся энергией от горячей, раздольной песни Миколы Васильевича, сейчас им и кнут не нужен – коней точно кто подменил, они несут наши сани, как перышко, комки снега изпод их копыт взлетают куда-то к самому месяцу.
XVI
Если совсем поздно возвращались, учитель брал школярскую нашу бригаду к себе ночевать, поил нас редкостным по тем временам напитком – душистым чаем, который сам и разогревал на примусе; каждому к чаю полагался еще ломтик черствого хлеба ("сухим пайком", как он говорил), поскольку ничего другого у Миколы Васильевича не было, а из харчей на хуторах он никогда не позволял себе взять ни крошки. Нигде во время описи не брал и одежды себе никакой, хотя из нарядов имел только то, что на нем: гимнастерка и брюки из темного сукна, серая ши нелишка одна на все ветра, а на ногах хромовые, более подходящие для города, сапожки, которым, видно, никак не удается защитить Миколу Васильевича от мороза, потому что – только домой, так и разувается скорее, давайте, ребятки, снегу, надо оттирать ноги, пока еще живы!..
Для себя на ночь мы вносим со двора соломы, морозной да ломкой, расстилаем на полу и укладываемся на ней вповалку, Микола Васильевич сверху укроет нас ватным одеялом, одолженным у Андрея Галактионовича, а иногда в придачу бросит поперек одеяла и свою шинель,– она пахнет нам лунной дорогой, морозом и ветром. Угомонив нас, хозяин еще не ложится, сев за стол, он принимается что-то быстро писать при керосиновой лампе или, прижав к уху темный наушник радио, ищет связи с другим какимто далеким миром – радио было у нас тогда большим чудом и с приездом учителя произвело сенсацию во всей округе. Если Микола Васильевич был в хорошем настроении, то давал по очереди каждому из нас послушать, кто там подает голос из наушника, и мы тогда ловили перед сном далекую музыку, такую ;кс прекрасную, как и вот эта, что тихим струонием мелодий нынче сопровождает нас на безумных перегонах хайвея.
Однажды, когда мы еще не спали, скрипнула дверь, и в комнату вошел Андрей Галактионович, в глубоких калошах, в пальто внакидку, потому что хоть и живет он со своим молодым коллегой водном помещении, через стенку, но ход имеет отдельный, с противоположного крыльца.
Появление Андрея Галактионовнча – это событие важное, он горделиво несет на широких сутуловатых плечах свою львино-косматую голову, черная блестящая грива его слегка серебрится, но это не мороз ее посеребрил, это век человеческий берет свое. Когда, распахнув полы пальто, Андрей Галактионович садится к столу, открывается нам знакомая, из льняного полотна и словно вечная его рубашка-толстовка, что зимой и летом верно служит Андрею Галактионовичу, который, как мы знаем, еще будучи студентом, ходил в Ясную Поляну к графу Толстому и имел с ним беседу. О сути той яснополянской беседы нам ничего не известно (о ней Андрей Галактионович обещает рассказать, когда подрастем), а вот нынешний разговор его с Миколой Васильевичем мы, как зайцы, затаясь, все же улавливаем своими настороженными ушами, хоть обоим учителям, должно быть, кажется, что мы уже спим, согревшись под одеялом – не предтечей ли какого-нибудь из тех будущих созовских одеял, которое размером будет такое, что его одного якобы хватит, чтобы им с головой укрыть весь наш терновщанский соз.
Сидят за столом наши первые авторитеты, светочи знаний, толкуют приглушенно, чтобы нас не тревожить.
– Я тут печку натопил на обоих,– говорит Андрей Галактионович.– Пусть, думаю, и соседу греет, если уж нас соединяет общая стена...
– Действительно, ничего не поделаешь,– поддерживает шутку Микола Васильевич.– Мы с вами как две стороны медали: нагреешь одну – теплеет другая...
– Завтра, кстати, печку топить ваша очередь, коллега, и не вздумайте уклоняться,– притворно хмурится Андрей Галактионович.– Надеюсь,– он еще больше приглушает речь, видимо, чтобы не нарушить наш сон,– вы хотя бы этим не станете манкировать, как некоторыми другими обязанностями...
– Что вы имеете в виду, Андрей Галактионович?
– А то самое... Первейшие святые обязанности учительские забросили ведь? Целыми днями носитесь по хуторам, даже детей вот втягиваете в свои совсем не детские дела. А это же все хрупкость, первоцвет,– рассудительно наставляет Андрей Галактионович младшего коллегу.– Ребенок – это, по моему разумению, самый естественный человек, он интуитивно стремится к добру, ласке, согласию и гармонии в жизни. У ребенка и восприятие мира еще ничем не искажено, он ищет в нем красоту, лад, а вы эти юные, несложившиеся души без колебании бросаете в водоворот наилютейших страстей, в эти ежечасные вспышки ненависти, туда, где человек звереет, теряет себя...
Худолицый, бледный от лампы Микола Васильевич слушает старшего коллегу почтительно и в то же время чуть иронично.
– Ну, дальше, дальше...
– Помимо того, что это непедагогично,– втолковывает Андрей Галактионович,– это еще и жестоко. Понимаете, жес-то-ко.
– Милый Галактионович, неужели вы до сих нор не заметили, что мы живем в жестокие времена?! – Микола Васильевич вдруг срывается с места и, нервно шагая но комнате, бросает резко, непримиримо: – Где баррикады, там середины нет! Старых нет, малых нет, здесь каждый займи свое место и действуй, как велит тебе революционная совесть!
– Но это же дети, поймите вы. Таскать малолетних на эти ваши операции, чтобы их жизнь начиналась с этого, ожесточала душу картинами обысков, разрушении, человеческими драмами... Это вы считаете нормальным? Взвалить па детские плечи те ваши железные щупы, а на хрупкую душу взвалить еще более непосильную тяжесть проклятий да воилей – это вас не тревожит? Это вам не болит?
– Болит,– отвечает резко Микола Васильевич,– Но пусть учатся. Пускай дышат огнем сражении! Пусть эти наши юные Гавроши наяву видят остервенелую хищность собствснничества, перекошенные злобой лица, пусть слышат все те угрозы, издевки, проклятья, какими встречают нас хутора! Для хуторян мы антихристы, предвестники Страшного суда, а они? Была у них в сердце жалость, хоть тень сострадания к этим слобожанским детям, когда хутора обращали их в маленьких рабов, обрекали на жесточайшую эксплуатацию? Идиотизм сельской жизни, где он еще в столь диких формах выказал себя, как не на этих хуторах? А теперь хлеб в ямах гноят, для них он уже не святой, да и вообще, что может быть святым для этой дремучей и алчной силы собствснничества? Уступи ей, оставь как есть, так она завтра и нас с вами передушит! Милосердия не будет никому, сострадания не ждите, слепая ненависть поднимет топор и на этих безвинных, что спят вот вповалку под вашим всеспасительным одеялом... Да о чем речь! Вьг, человек с таким опытом, не хуже меня должны знать, на что она способна, эта до продела нынче взбудораженная, коварная, злобой и ненавистью налившаяся хуторская Вандея!.. Чего-чего, а пощады оттуда не жди!
– Так что же получается? Их методами против них?
Против ненависти такою же ненавистью, на злобу – злобой?
– А чем еще?
– Добро воспитывается добром, справедливость – справедливостью – это же для педагога элементарно...
Ненависть разжечь нетрудно, человечество разжигало ее уже не раз и в колоссальных масштабах, а как потом погасить ее? Что ей противопоставить? Инстинкт разрушительства пробудить, в ураган раздуть – тоже куда легче, чем потом опять загнать его в берега здравого смысла. Прежде чем вызвать какую-то мощную энергию, надо хорошо подумать, с каким она знаком, какой природы и к каким последствиям все это приведет. Что в душах останется? С чем встретит человек суровую будущность? Вас, юношу интеллигентного, мыслящего, неужто эти вещи не смущают?
– Так что же – уступить? О, нет! – взмахнул белым кулаком в воздухе Микола Васильевич.– Через века шли пробивались к своей золотой мечте и теперь перед хуторами остановиться? Пойти на попятный? Поклониться бастионам кулацким? Нет и нет! Но до пощады здесь, дорогой коллега! Битва – непримиримая... Идем сами в бон и смену свою берем, потому что судьбы наши – и детей и взрослых – неразделимы, особенно на решающем этом перевале. где правит один закон: или – или!
– Золотая мечта человечества, смею заверить вас, она и для меня кое-что значит,– склонившись над столом, Андрей Галактионович задумчиво перебирал в пальцах свою опрятную, всегда подстриженную бородку.– Однако видеть своего коллегу, народного учителя, в паре с Миной Омелъковичсм, в одной с ним упряжке,– нет, этого я, убейте, не пойму... Пусть вы идете, вами, скажем, движет идеал, молодецкий порыв, а что движет Миной?
– В нем есть классовый инстинкт – это сейчас тоже немало.
– Сила грубая, стихийная, приправленная черной завистью ко всем и вся,вот что в нем есть. Апостол разрушител-ьства, рыцарь сокрушения – разве не таким он объективно сегодня предстает в этих ваших походах...
– Апостол разрушительства? – легкая улыбка трога ет тонкие уста Миколы Васильевича.– При вашем всепрощении и вдруг такие беспощадные характеристики? А разве не вы прятали его в классе под партой... Проявили ведь гуманность!
– Для меня этот Мина тоже не пропащий. Натура крутая, напористая, не отрицаю... Можно чем-то объяснить даже страсть к самоутверждению, мстительную ярость, которой столько накипело в нем, но разве этого достаточно человеку? Азарт мстителя, страсть к разрушению, пусть они сто раз мотивированы, но такие ли силы создавали чтонибудь стоящее, ценное для всех? Возьмите вы для примера Романа-степняка: вот где человек-творец! Личность, я сказал бы, с приметами человека будущего, такого, что органически стремится улучшить мир, совершенствовать природу и жить в вечном согласии с нею...
– В конкретном этом случае я с вами согласен...
Да и с Миной Омельковичем как будто они дружили прежде.
– А сегодня Мина – как раз его полнейший антипод.
Потому что степной наш селекционер в труде себя нашел, а Мина в собственной нищете видит высшую заслугу, везде и всюду выставляет свои рубища напоказ: вот они, мои латки, я их ношу, как герб, а где ваши латки? Роман для него недруг уже потому, что у Романа растет все и родит, пчелы плодятся, даже скрестить их пробует, чтобы вывести новую степную породу, а у Мины одни мухи жужжат да дереза до самых окон вьется...
– Да что вы населись па нашего Омельковича? – весело восклицает Микола Васильевич.– Будьте же милосердны!
– А я милосерден! Не призываю же я, чтобы на дыбу его тащить за его несравненную леность, за то, что Мина ваш деревца в жизни не посадил, гвоздя нигде не вбил...
Безнадежных не бывает – я так смотрю. И это уж, коллега, вам следовало бы думать, как из вашего приятеля, из такого убежденного лодыря-голодранца да воспитать труженика, совестливого и работящего, способного снискать уважение и в общине, и в будущей вашей земледельческой ассоциации.
– Воспитаем,– уверенно улыбается молодой учитель,– Мина Омелькович и правда не без изъянов, в частности, любит рубануть сплеча. Натура прямодушная, может и ошибиться, но кто в такой кутерьме гарантирован от ошибок? Ведь ситуация исключительная: действовать приходится зачастую наугад, поскольку – первые, прецедента не было, прокладываем дорогу без топографических карт, и потому так она многотрудпа, ухабиста...
– Это верно,– соглашается Андрей Галактионович,– но для меня несомненно и то, что искони в человеке два начала живут, две натуры вечно в душе противоборствуют:
творец и разрушитель. Один возводит храм Артемиды, а другой уже поглядывает на него взглядом Герострата.
Сколько и жив род человеческий, борются в нем эти две силы, две страсти, одна из которых венчает нас венцом бессмертья, а вторая – "ломай, круши!"– становится как бы нашим проклятьем. Здесь вечный бой, он и нынче длится, и какое из этих двух начал победит, какое возьмет верх, от этого, друг мой, зависит все, все... И прежде всего будущая участь вот их,указал он взглядом на нас, затаившихся под одеялом.– А живем ведь для них, думать, радеть о них каждодневно – мы здесь с вами только для этого...
– Сама революция уже как никто о них позаботилась,– решительно отвечает Микола Васильевич, вышагивая по комнате взад-вперед, словно в невидимой клетке, и на ходу похрустывая худыми пальцами.– Позаботилась, подумала, да еще как!.. Сегодня же мы призваны дальше расчистить дорогу, и не сомневаемся, что она выведет нас в заоблачную вожделенную даль! Идем в эпоху, дорогой Андрей Галактионович, где не будет разрушителей – будут одни созидатели! И вот эти воробышки, что угнездились здесь, может, и раскроют там полностью себя, свою творческую духовную энергию, да еще и спасибо скажут, что мы и в пору их детства были начеку, укрепляли их волю, закаляли дух, учили наших отроков не бояться трудностей.
Неужели вы не согласны со мной?
– Попробуй с вами не согласиться, завтра угодишь в кутузку,поднимаясь, грустновато шутил Андрей Галактионович и, опять накинув на плечи пальто, пошаркал своими лодочками-галошами к порогу, осторожно обходя нас, лежащих.– Спокойной вам ночи.
– Нет, по-моему, я вас убедил,– весело говорил ему вслед Микола Васильевич.
– Ни вы меня, ни я вас... А как же завтра?
– Завтра вы снова обходитесь здесь без меня, я ведь опять буду в походе...
Так они и расходились, оставаясь каждый при своем, Андрей Галактионович нес па ветер и метелицу свою простоволосую львиную голову, а Микола Васильевич, уперщисьобеими руками в стол, еще какое-то время стоял перед лампой в глубокой задумчивости. В этот вечер уже не брался он ни за чтение, ни за писанину, даже о наушниках забыл,– застыв в этой позе у стола, он точно прислушивался к чему-то, казалось, самым важным сейчас для него была та зимняя ночь за окном, гудящее ее завывание. А может, что другое слышалось ему в эти минуты, может, "зеленая дубрава" Надьки ему сейчас листьями зашелестела в степи, и зимы еще нет, еще теплая звездная ночь плывет над садом, где вдвоем они с Винниковной стоят, одни в целом свете, и только ясный месяц заглядывает в их сияющие, бледные от любви лица...
Затем, сам себе улыбнувшись, учитель делает несколько шагов к прислоненному к стенке велосипеду, который стоит там покрытый, как конь, какой-то попоной, Микола Васильевич берет ту попону и неспешно расстилает ее себе на кровати,– так он готовит свою суровую спартанскую постель. Еще после этого подойдет к дверям, повернет ключ, всегда торчащий в замке. И, прикрутив, уменьшив фитилек в керосиновой лампе, теперь наконец он ляжет, в последнее мгновение бросив под подушку свой тяжелый черный наган.
XVII
Внезапно занемог наш Микола Васильевич. Простудился, носясь по хуторам в худой своей шинелишке, и к вечеру уже его сжигал жар, Андрей Галактионович собственноручно лечил коллегу, заваривал ему липовый цвет, а мы, школярята, как могли, помогали по хозяйству:
деревянный пол в комнате помыли, досуха вытерли так, что краска засверкала, потом разожгли примус, позатыкали в большом окне щели, чтобы на больного нс дуло.
В тот вечер разгулялась метель, такая пурга, что света не видно, и, кроме нас, слободских, осталась ночевать в школе еще и стайка хуторских детей, которых и раньше в ненастье оба учителя оставляли на ночлег, не отпуская Домой одних, чтобы их не замело в степи. Среди тех, кого приютила школа в тот раз, была и маленькая степнячка Настя-Анастасия, наша Настуся. Уже она теперь не сторонилась нас диковато, эта полнощекая, густо-смуглая школярочка с большими, как у матери, глазами. Чисто вымытые томно-русые косички всегда на ней туго заплетены, пахнут зельем,– никто из нас не может отгадать, каким именно.
Нас притягивает уже само Настусино лицо, не столько даже лицо, как то, что оно усыпано густым маком родинок – одна покрупнее, а вокруг нее еще пропасть махоньких, и правда, как мак,– это, говорят, к счастью! Выпадет же на одного человека столько вот счастья! Как и большинство хуторских, Настуся не больно речиста, скорее даже молчалива, хотя во взгляде из-под черных, раньше почти всегда нахмуренных бровей теперь все чаще просвечивала приветливость к нам, слободским. Андрей Галактионович, хлопоча у занемогшего, избрал Настусю себе помощницей, и в этой роли наша степнячка – пусть и самая маленькая среди нас – показывала себя на удивление смышленой, понимала учителя с полуслова, а кое в чем даже осмеливалась давать ему советы, скажем, что надо бы сейчас больному приложить ко лбу компресс и, кроме липового цвета, хорошо бы перед сном дать ему еще и калину с медом...
Андрей Галактионович огорчился:
– Мед есть, а калину не догадались у школы посадить...
– А у нас дома много ее. В пучки связана, в омшанике висит, где пчелы...
– Как к ней доберешься?..
– Если бы не такая метель...
Пурга за окном разгуливалась, все там выло-стонало, крыша грохотала жестью так, что казалось, и школу нам за ночь разнесет. Словно во тьме чердака барахтались некие ночные чудища, полуптицы или полузвери, ведь в такое время всего можно было ждать. Летом, к примеру, какой-то ночной зверь по Романовому саду походил и на пасеке – раньше никогда такого не случалось, и это событие не на шутку взволновало тогда нашу Терновщину: и впрямь, что же это было? Темной ночью неведомый зверь или двуногий какой-то злоумышленник забрался на пасеку и все до единого ульи перевернул! Да еще летками вниз, чтобы пчелы без воздуха задохнулись... Вот таких посещении Роман, видно, нс ожидал, надеялся, должно быть, что Мамаи – надежный сторож, да вот... не усторожил... Содеянное нас и до сих пор мучило загадочностью: зверь таинственный объявился или кто? Не верилось, что это мог быть человек... Правда, Роман-степняк, который всегда рано встает, вовремя подоспел к поваленной пасеке, поднял ульи – не дал пчелам задохнуться-. Однако причиненное зло очень его угнетало, и все семейство погрустнело после того случая.
И в то же лето сыч у них на хате сел – дурная примета.
Это еще усилило тревогу, даже среди нас, детворы... Никто из нас сыча вблизи не видел, а вот почему-то мы всегда боялись его крика ночного, который и сейчас въявь слышался нам в завывании пурги где-то там, по чердакам...
А ко всему еще и учитель наш так неожиданно занемог...
Микола Васильевич лежал на твердой своей постели, укрытый по самые плечи шинелью, небритый, худее обычного, и только иногда, услыша, как уверенно наставляет девчонка Андрея Галактионовича, коротко улыбался запекшимися, пересохшими губами. Его то бросало в жар, то знобило, прямо лихорадило, и неизвестно было, что принесет ему эта тревожная метельная ночь.
Забежал на минуту Мина Омелькович, внес с улицы облако холода и сугробы снега на юфтевых, где-то добытых недавно сапогах, засупоненных сверху еще и намордниками падежных самовязных лаптей.
– Вот где мой музыкант! – заорал Мина, разглядев среди нас своего сразу поникшего Гришапю.– А мать там места себе не находит: беги, ищи, а то, может, где-нибудь уже и снегом замело!.. И правда, такое творится – на ногах нс устоишь, буран, ураган!
От цепкого глаза Мины Омельковича не ускользнуло, что между слободскими жмутся по углам и дети с хуторов, он взглянул на Андрея Галактионовича укоризненно с неприветливым изгибом брови:
– Кулачат пригреваете?
Учитель промолчал, он как раз возился с чайником, процеживая липовый отвар в кружку, а Настя-Анастасия, державшая ситечко, так и встрепенулась, до крайности потрясенная обидой, руки ее как-то сами собою упали.
видно было, как щеки густо до темного покраснели, маковые крапинки, данные ей мамой на счастье почти совсем исчезли, утонули в смугловатом пламени румянца. Это была уже не та девчонка, что минуту назад так умело и свободно хозяйничала здесь: нахохлилась разом, где и взялась колючесть, и полные те щечки и ягодки губ надулись, стали со зла еще полнее, а в глазах возникло знакомое нам еще со степи что-то диковатое, от звереныша.
Но Мина Омелькович таких тонкостей, кажется, не замечал или не считал нужным замечать, уже он властно двинулся к Миколе Васильевичу и, наполняя комнату не выветрившимся из его армяка уличным холодом, весело приговаривал над изнемогшим и, кажется, задремавшим нашим учителем:
– Что за казак, коли он лежит! Не то сейчас время,.
Васильевич, чтобы хворать! Без вас ну никак! Завал! Как себе хотите, а завтра чтобы уже на ногах!
– Постыдились бы,– досадливо поморщился Андрей Галактионович.– Человек горит в жару, а вы...
– Что ему жар, такому орлу! Это же большевик, секретарь ячейки, а не какой-то там тютя!.. Под огнем был!
Кулачество позапрошлой ночью в него из обрезов стреляло в Яворовой балке, недалеко от Романа Винника, вам это известно? Из встречных саней палили в него, пуля у самого уха просвистела! От ездового мы опосля узнали, а Микола Васильевич о своем приключении ни слова, хотя другой на весь бы район раззвонил... Такой он у нас! Рабочие каменские знали, кого посылать в Терновщину!
– То-то вы его бережете.
– А как его еще беречь?
– Врач ему нужен!
– Каким возом? На крыльях из Козельска? Да еще в такую метель: там черти с ведьмами свадьбу справляют! – открикивался Мина,– Хотя постойте... Есть же у нас одна фершалка недоученная,– и он скосил глаза на притихшую под стенкой Настусю, все еще насупленную, скованную обидой и гневом,– Эй, ты, мать дома?
– А то где же...– едва выговорила Настуся.
Мину Омельковича осенило:
– Может, правда, погнать за ней исполнителя? Хотя кто же пробьется ночью сквозь такую снеговерть? – он еще колебался.– Раньше в такие ночи хоть звоны трезвонили, чтобы блуждающий не пропал в степи, а сейчас и колокол черта с два найдешь – в утильсырье посдавали... Пойду в сельсовет, пусть там еще помозгуют,– решил Мина Омелькович и, забрав Гришаню с собою, направился к порогу, оставляя своими взнузданными сапогами большущие мокрые печати следов на вымытом нами полу.
Ушел, храбро нырнул Мина в тот темный, взвихренный мир, что всех нас отпугивал своим завыванием, нагонял тоску и трепет на наши детские души. Ведь такое за окном творится, дороги все позамело, и сквозь бурю явно олы – шится, как в ночи повсеместно колокола гудят в степи, те самые, которые уже во всех окрестных слободах свергнуты с колоколен и еще осенью отправлены на лом в Козсльск.
Нужно было внести со двора соломы для ночлега, но мы боялись и пос высунуть за порог, в эту воющую тьму, в буран. Разгулялась вьюжная эта ночь, как будто и впрямь на погибель человеку, клубилась седою тьмою, грохотала кровлей, швыряла колючим снегом в глаза. Ничуть не похожа была на те ясные, лунные ночи Нового года, когда никто не ложится спать допоздна, потому что и понятия такого нет – "поздно", есть радость, веселье, звонкость да смех – есть сказка праздничных снегов! Дети и взрослые летят с горы на саночках в самую балку, на вербах мерцает иней, вокруг хрустально-светло, как днем, и, сдается, все люди по всему свету празднуют такую ночь, ее красоту, ее морозную, ядреную ясность... А эта пуржит, воет вокруг школы, застилает шугою окно, и, однако, хочешь не хочешь, надо было выскочить, и мы вдвоем с Кириком все же выскакиваем, тащим охапки смерзшейся соломы, как следует выбив перед тем из нее снег в коридоре.