Текст книги "Твоя заря"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
– О, хоть в твоем фильме реализовались бы наконец золотые сны человечества!
– Иными словами, уважаемые леди и джентльмены, способны ли вы окажетесь возвыситься над собственными пристрастиями, проявить подобающую терпимость и величие души,– вот на что вас будет экзаменовать астероид из фильма неизвестного вам продюсера из Терновщины, который, возможно, для экрана возьмет себе имя: "Иностранец из Франции Маловичко"...
– Финал, само собой, будет оптимистичным?
– Обойдемся без парру епс1, но свет в конце тоннеля, конечно, будет. И роль избавителя, знаете, кому достанется? Не кибернетику с головой отполированной, как бильярдный шар, и не супермену-астрологу, которому покорились тайны небесной механики... Роль избавительницы в фильме достанется девочке, маленькой Мадонне того времени, которая будет в таком примерно возрасте, как вот Лида, или даже меньше, и, возможно, проблеснет в ней ле уловимое сходство с Настусей-Анастасией, чья заря так рано закатилась... Только это будет не угрюмая, а напротив улыбчивая, веселая и жизнерадостная девчонка. Резвясь около мамы, дежурной на Главном пульте Планеты, малышка нажмет на какую-то там очень важную кнопку в электронных устройствах – соответствующий пучок лучей будет послан опасности навстречу, и астероид чутьчуть отклонится, чуть-чуть изменит курс и... пролетит мимо! Мощно прошумит небесное тело мимо нашей планеты, всколыхнет воды океанов, ветром предостережения овеет землян и опять исчезнет в просторах вселенной... Ну, так что? Принимается такой вариант фильма? Заболотный смеется.
Сказочка для взрослых,– отвечает ему Лида скупой, но все же улыбкой.
XXI
С каждой милей приближаемся к цели, к той неведомой Мадонне. Время от времени пытаемся представить себе:
какая она? Как у Рублева? Или как на полотнах старых итальянских мастеров? А может, похожа на одну из тех, что мы видели у козельского нашего друга-художника, который днем вырезал для райгазеты из линолеума карикатуры на прогульщиков, а по вечерам сидел как опоенный над образками своей коллекции,– он ее терпеливо собирал в точение многих лет. Две из его Мадонн особенно нам запомнились: одна, написанная на полотне, размером небольшая, изображала Мадонну под яблоней (в той смуглолицей с дитем мы узнали – знаем кого!) – художник утверждал, что она не уступает созданному на эту же тему шедевру Крапаха, а вторая была в ином материале: на белом фарфоровом блюде изумительно прекрасная женская головка, обхваченная веночком из синих васильков...
Что это была за прелесть! Не одна ли из них, тех давних пречистых,-чего не случается? – и оказалась сейчас здесь, на край света занесенная ураганом времени?.. Какой гул пошел в здешних художнических кругах по этому поводу: сенсация, находка века! Славянская Мадонна!.
Народный примитив, из которого проглядывает гений!..
Понятное дело, досадно было бы не увидеть этот шедевр.
Поскольку же времени у меня маловато, вскоре должен возвращаться домой, Заболотный еще и поэтому так загорелся с поездкой: "Едем немедленно!" Сказано – сделано.
Сам сел за руль, жертвует уик-эндом, и я, само собой разумеется, тронут подобным дружеским жестом.
Произведения искусства имеют свои судьбы и свои, нередко загадочные, пути миграции. Но едва ли не самой впечатляющей в жизни художественных шедевров является их способность при любых условиях находить путь к человеческим сердцам – способность объединять...
– Помнишь "Дорогу в Провансе" Ван-Гога? – обращается ко мне после молчания Заболотный.– Никогда в Провансе пе приходилось бывать, а творение это чем-то так близко душе. Не знаю даже чем. Взвихренностью страстей? Или неспокойными хлебами, тревожным тополем, небом в каком-то смятении? Или самой дорогой среди хлебов, на которой маячат две фигуры,– сдается, что идут куда-то двое мальчишек... Все там затаило в себе тревогу, сама взвихренность красок словно предрекаеУ некие бури грядущие... Каждый раз, когда смотрю на "Дорогу в Провансе" с теми двумя невыразительными фигурами путников, возникает одна и та же ассоциация -догадываешься, какая?
– Ну, еще бы...
Дорога на рабфак стлалась тогда пред нами. Точнее, сперва на Козельск, а со временем оттуда уже на рабфак.
Наша дорога тогда пролегала тоже среди хлебов, провожали нас и тополя знакомые, а все остальное, конечно, было по-другому... Солнце застало нас уже в степи за Терновщиной, с болью в сердце мы оставляем ее, отправляемся в люди, совсем юные и полные надежд. На дороге никого, впереди нас движутся лишь две наши собственные тени, жердинистые, долговязые, как донкихоты. Впервые оставляем родной очаг, пускаемся в даль неизведанную, поэтому ощущаем значительность момента: теперь у нас ничего нет, только дорога!
"Лежит Уля, растянулась, если встанет – до неба достанет!.." Давно ли бабушка загадывала нам эту загадку, которая неизменно нравится малышам, ведь в такое сказочное убранство чье-то затейливое воображение нарядило обычную дорогу... И вот она, Уля. Вьется и вьется промеж хлебов, то нырнет где-нибудь в овраг, то опять потянулась на пригорок и дальше мреет среди полей...
За Яворовой балкой, сойдя на кряж, где заканчиваются наши земли, останавливаемся, чтобы оглянуться в последний раз: прощай, Терновщина! Прощайте, родные глинища и овраги, и вы, старые-престарые вербы в балках да горячие конопли, где можно было. спрятавшись, как в лесу, наговориться вдоволь с ровесниками-о всяких детских тайнах, а иной раз и нареветься в сторонне, если обошлись с тобой несправедливо, если нанесли тебе уж чересчур жгучую обиду...
Терновщанский ветряк маячит своей башней край села, на перекрестье дорог. Размашистые крылья, на которые мы рисковали цепляться, чтобы отведать высоты, сейчас торчат крестом неподвижно: давно уж они не крутились, не обвевали тугим своим ветром терновщанскую детвору...
У ветряка ни души. Но вот из тони, из-под крыльев, выступают две фигуры и, чтобы мы их лучше видели, выходят на самый шлях...
– Смотри, это же они! – окликает меня Кирик.-.
Ялоеоветка и ваша бабуся... Ну и народ!
До сих пор не ушли, хоть свекловичные гектары уже давненько их ждут... Кому, казалось бы, мы нужны, а они – нс насмотрятся. И как будто даже здесь слышны нам бабушкины слова: "Кто помоложе, может, еще вас увидит, а я, наверно, нет". Пока и не скроемся за горой, они с места не сойдут. Ведь и впрямь – разлука не на день... В ларе у бабушки все уже приготовлено для дороги, не похожей на нашу, для странствования последнего, или, как еще говорится, вечного: одежда чистенькая, платок, белые чулки, ни разу не ношенные, а в отдельном ящичке, завязанный в узелке, еще и серебряный рубль на свечи... Сама бабуся обо всем позаботилась. По земле, как и мы, ходит больше босая, до седых заморозков без обувки – по стерням да по кочкам, а там, где будет, хочет походить в белых мягоньких чулках. Перед тем, что ее ожидает, бабушка не испытывает страха. Может, еще и потому, что не сомневается: будет-на небесах. Откуда такая уверенность? А подумайте сами:
"Всю жизнь трудилась, с соседями не ссорилась, никому и "врешь" не сказала..." Разве не аргумент? Вот нам с Кириком в этом смысле будет сложнее: в Козельске, куда мы идем, никто небес нам не обещал, куда нас метнет и как еще все там сложится, неизвестно, а впрочем, что ж бояться неизвестности,– разве непременно в ней должно таиться что-то злое? А, была не была...
Розвивайся, а ти, сухии дубе, Завтра мороз буде!
Ой, вбирайся, мелодии козаче, Завтра, завтра похвд буде!
Развивайся ты, сухой дуб, завтра мороз будет! Гей, собирайся, молодой казак, завтра, завтра поход будет!
Это бабушкина песня. Не раз она.пела нам ее вполголоса сидя зимой за прялкой или около кудели. И странно.е пело: песня эта, один отзвук ее снимает с нас страх и неувепенность, добавляет отваги. Поход так поход!
– Прощайте! – машем с Кириком картузами в сторону Терновщины, тем двум отдаленным фигурам, что уже стоят, как в прозрачной воде, утопают в солнечном блеске.
– Ну, теперь – в путь! Пока не так жарко, – и мы отправляемся дальше.
Хоть как ноет душа, но все же стараемся не показывать этого друг другу. Терновщины уже не видно, только песня воображаемая едва звучит оттуда – о том, как мелкий дождичек вымоет тебе волосы, а расчешут густы терны...
А высушат буйны ветры! Кто знает, чем нас встретит Коэельск. Бывали мы с Кириком там только дважды: первый раз, когда вызывали нескольких терновщапских мальчишек и Катрю Копайгору на пионерский слет, а вторично удалось побывать по случаю Октябрьских праздников, когда в райклубе выступали и наши терновщанские артисты: вооружившись пугачами, они весь вечер отчаянно отстреливались от махновцев...
Брали нас в тот раз, как потом оказалось, преимущественно чтобы лошадей во время спектакля стеречь, в зал даже не пустили, не для детей, мол, это зрелище,– в окна пришлось заглядывать, влезая на плечи друг другу, однако же ехали мы тогда в Козельск с песнями да на звонких колесах, а сейчас шлепаем пешком, потому что сами знаем, лишних коней в артели нет, переживаем полосу трудностей. А до районной нашей столицы пешему человеку добраться не просто: чтобы за день обернуться туда и обратно, нужны волчьи ноги! Или чтобы умел летать, как наши Винники когда-то. Это, должно быть, весь род у них был таким быстроногим: не только Роман, но и отец его, который в терновщанских преданиях выступал под непонятным для нас прозвищем дед Чапча,– он, рассказывают, тоже мог в пору жениховства за самую короткую ночь Осилить расстояние немыслимое! Как это можно было:
Целую ночь трусцой, подлетом через лога, по-над рожью – и так почти до самой Полтавы? Другой бы умер от разрыва сердца, а он... И лишь затем, чтоб на минуту-другую с девушкой свидеться, под звездами над Ворсклой постоять!
Когда были поменьше, мы и вправду верили, что тот Чапча крылья имел, точь-в-точь как у кожана. И сам быстробег представлялся нам человеком-кожаном, который, как истый демон, распрямив крылья, весь аж черный от своей.
ночной страсти, от всепобеждающей любви, летит к девушке сквозь мрак ночи, устремившись через поля, низко по-над рожью, и только там, где овины или сады хуторян, он крылья натужит и сразу взлетает выше над деревьями, чтобы не запутаться в ночной кроне, как, бывает, запутываются кожаны в лошадиных взлохмаченных гривах... Таков он был, Чапча, и сын, видно, в него пошел,– значит, летали же раньше люди? Летали, правда, основательно бывая влюбленными, а мы вот, взмокшие, как цыплята, плетемся каждый на своих двоих.
Решили для себя: дойдем до Громовой могилы, вот тогда сделаем передышку, не раньше. Идем долго, от голода голова кружится, потому что этот год такой, что и ноги пухнут, на ходу тебя даже пошатывает, в глазах темнеет, какие-то черные пчелы вьются, однако идем, идем... Но вот наконец она всплывает из-под окоема, выпуклая, серебристая, точно купол какого-то храма, едва выглядывающего макушкой из земли,– это и есть Громовая могила. Она словно матерь среди множества меньших могил, которые всюду разбросаны в наших степях,– давно кем-то насыпанные, маячат, та ближе, эта дальше, некоторые едва мерещатся, расплываясь в солнечном мареве... Для Терновщипы, как и для всех окрестных сел, Громовая – своего рода маяк среди безбрежности наших степей, ориентир, от которого отмеряют расстояния. Всякий раз, когда желают определить себя в пространстве, говорят: их мы встретили, не доезжая версты три до Громовой; или: это с нами случилось сразу же за Громовой...
Размерами Громовая огромна, склоны ее сплошь поросли серебристой травкой-полевицей, такая скользкая эта травка, что и санки по ней бы летели. Хоть и устали мы оба, но все же взбираемся по этому скользкому серебристому склону, а когда оказываемся на самой верхушке Громовой, так даже вскрикнуть хочется от восторга: степи да просторы во все четыре стороны света! И Козельск отсюда уже открывается кирпичными строениями и куполом райклуба, архитектурой напоминающего собор святого Петра в Риме, а еще дальше, по низкодолу, насыпь железной дороги, изгибаясь, побежала куда-то за самый горизонт.
У нас в котомках – бутылка хлебного кваса, изготовленного бабушкой, да по чстырехсотграммовому куску черного хлеба-мылая из колхозной коморы. Подкрепившись, утолив голод и жажду, лежим теперь навзничь, небо над нами – дпа не ведает! Синее, сияющее – без конца и края.
– Хочу летать,– говорит Кирик.– Как тот Чапча...
Как птица вон та, что над пами плывет...
Поистине плывет, в небе высоком купается...
Что же там, вверху? Как-то спрашивали об этом Андрея Галактионовича, он в ответ пошутил: не все, дескать, и учителю известно, как раз, может, вы когда-то ему скажете – что там?
Птица плывет, крыльями даже не шелохнет, так легко и вольно ей там, в недосягаемости.
– Коршун, а может, орел?
– Откуда здесь взяться орлу? Это тот, что цыплят берет...
– Нет, орел!
– Нет, коршун!
– Коршун-орел, орел-коршун, ха-ха-ха!
Вверху небо, а под нами что? Сокровищ, наверное, полно в этой Громовой? Сабель да седел с украшениями, баклаг из чистого серебра да различной воинской амуниции? Дырочка темнеет в сухой земле – что там в ной? То один, то другой прикладываемся ухом: о, кажется, шмель там гудит! Главный скарбничий... Иметь бы такую власть, как наши характерники, которые и сквозь землю все могли видеть! Что там в глубине зарыто – ему видно как на ладони... И, провожая в дорогу, он бы вас одним своим заговором от любого зла уберег... От сабли и от пули, от стрелы и копья острого, от тридесяти знаний и незнаний...
А повсюду вокруг нас блестит нехворощ-трава , дикая, такая гладенькая и ласковая, как спина жеребенка, даже погладить ее тянет. Еще у нас ее называют нехворощ белая (потому что есть и черная), а в давних летописях это как раз она, серебристая травка степная, именуется евшанзельем, так, во всяком случае, объяснили нам в школе.
И хоть горька опа на вкус, из-за чего самый голодный скот ее не ест, но какие крепкие запахи источает: если долго дышишь – голова хмелеет. Растет в наших степях и козелец (не отсюда ли и Козельск?), зелье тоже дикое, но съедобное, в этом его преимущество, нехворощ же в горечи не уступает полыни. Но хоть какая горькая, зато никогда она не отцветает, в любую непогодь сохраняет свою серебристость, и нечто есть в ней такое, что располагает тебя к раздумью. И сама эта наша Громовая, наивысшая средьмогил, непременно чем-то тронет тебе душу, все лето оаа словно высматривает кого-то, не потому ли и дружит с ветрами? От самой колыбели мы слышим: "У полi могила з вiтром говорила, повiй, вiтре, буйнесенький, щоб-я не чоршла"
Это, нам кажется, как раз и пелось о Громовой.!..
Млеет в дремотной незыблемости степь. Ничто нигде не шелохнется, только птица, нам неизвестная, все еще в небе плывет, в лучах купается... Но вот неожиданно откуда-то издалека – зык! мощный, раздольный... Мы одновременно вскакиваем: где? что? А это там вот, в пойме далекой поезд пронзительно зыкнул, вылетая низко, из-под неба. Впервые увиденный, окутанный дымом, прямо как будто нас он окликнул, позвал обоих уже в иную дорогу – из детства во взрослость.
Сейчас нам еще невдомек, из каких далеких расстояний, из каких чудовищных ночей проблеснет нам это солнце родных степей, среди каких лютых стуж согреет нас материнским своим теплом наша ласковая, в серебристой травке Громовая, которая с ветром здесь целые века говорила и от которой и мы будем отмеривать жизненные свои пути, как от сердцевины, от заветного корневого знака наших степей.
– Расскажи нам с Лидой, как вы спасали Мадонну,– вдруг обращается ко мне Заболотный.– Тебе ведь привелось быть в том батальоне, который осуществлял операцию... Как там это происходило на самом деле?
Рассказать? Излить душу? Там была иная реальность.
Весна неслыханного солнца, и сады расцвели для нас, точно впервые в жизни, и огромный город, разбомбленный с воздуха, лежал в сплошных руинах. Белым-боло от цветущих садов, и рядом – уродливость руин, возвышающихся целыми горами, так это для нас соединилось. Потом была исключительная ночная операция. Тоннель в каменоломнях, узкоколейка с ржавыми вагонетками, старая, заброшенная штольня, в которой нам предстоит что-то отыскать.
Мы не знали, что там спрятано, никто не знал тайн этой замурованной штольни, в которую мы вступали темной ночью, вооружившись загодя фонариками. Мрачная тьма, сырость, грязища, плесень. Как пещерные люди опаслиаыв, настороженные окружающей загадоч-ностью, яедоаерчиво погружаемся в темноту со своими фонариками, потому что – кто скажет, что предстоит нам открыть в этом современном аду подземелья, в нутрище этой Лысой горы.
Может, поджидает нас здесь склад какого-нибудь, нам не ведомого, таинственного оружия, может, все здесь заминировано и вот-вот громыхнет взрыв от малейшего неосторожного прикосновения? И так, в крайнем напряжении нервов, до тех пор, пока в скупом свете чьего-то фонарика тускло блеснуло золото музейной лепной рамы... Рукавом гимнастерки сержант Кутя протирает покрытое пылью старинное полотно, и перед нами, точно во сне, точно из иллюзии, возникает... Нет, люди, такое бывает раз в жизни!
Никогда не забыть резко, до неузнаваемости изменившиеся вдруг лица солдат, которых будто коснулся неземной свет...
В ту ночь – уже в расположении батальона – молчаливо стояли мы в карауле вокруг полотна, вокруг сияния, тихо льющегося к нам оттуда, где босоногая высокая женщина легкой поступью идет с младенцем по облакам...
Навеки могла исчезнуть, во тьме штольни истлеть, заваленная камнями горы, а свершилось иначе, она спасена, и свет красоты уже струится на каждого из нас, проникает в твою духовную сущность, и неотделимыми от нее становятся и те, в безмятежном солнце, весенние сады, в каком-то даже преувеличенном, вроде неестественном цветении, и те циклопических масштабов руины, среди которых мы пробираемся, осторожно вынося на чьей-то плащ-палатке свою чудом найденную, чудом спасенную Мадонну. И если кто из нас в те дни смотрел в небо на легкие облака, плывущие в вышине, то и там ему рисовалось, как она идет, босоногая, по облакам с итальянским своим дитем, вырвавшись из тьмы сырой и мрачной штольни, идет в вечном ореоле прямо каждому из нас навстречу...
– Можно представить, сколько было тогда у вас волнений? – замечает Заболотный.
Да вряд ли и волнением назовешь то состояние.
– После всего пережитого,– отвечаю ему,– это были дни великого просветления. И наши парни, и парни из Других полков приходили смотреть, часами могли выстаивать среди раскаленных солнцем руин и не сводили с нее глаз... Потому что, теперь мне ясно,– мы спасали МаДонну, а она спасала нас.
XXII
Автострада, убегая среди полей, сверкает отблесками солнца на металле, на лаках и на стекле, нескончаемыми переливами света, лётом неудержимым она еще больше уподобляется произведениям самой природы, напоминает огромную реку, в слепом устремлении несущуюся куда-то в безвестность. Мчится и мчится с шумом и свистом энергий...
И вдруг замерло все.
Впереди нас взвизгнул тормозами "оппель", так, ято черные полосы потянулись за ним вдоль полотна трассы -.
это резина при торможении горит, прикипая к асфальту.
Хайвей, сколько окинешь взглядом, замер тотчас,– должно быть, так внезапно остановилась бы огромная, забитая ломаным льдом река, встретив неведомую запруду. Всего лишь одно мгновение, и его было достаточно, чтобы движение перестало быть движением, а река дороги превратилась в скученный железный ледостав. Хайвей умолк, все застыло, замерло – само движение умерло. Вдруг стала слышна музыка в соседней машине – мелодичная, такая прекрасная посреди неожиданной, даже неестественной тишины хайвея.
Удивленно поглядывает на нас оттуда девочка-подросток, сидящая за рулем, из другой машины высунулась пожилая японка в очках, спрашивает: что случилось?
Где-то за нами раздается вой сирен. Быстро нарастающий, до невыносимости резкий, он приближается, как шквал, железным криком рассекает воздух. Вот уже пролетел мимо нас этот пронзительный вопль, промчались вперед красные полицейские машины и им вдогонку санитарный фургон... Видно, как невдалеке что-то их остановило, тут же появились коренастые фигуры полисменов, санитары в белых халатах со служебной торопливостью протискиваются куда-то между кузовами...
В оба конца дорога загромождена, железная река встала до окоема, то, что минуту назад летело, сотрясалось, мчалось и гудело, сейчас стоит недвижимо, раскаляется на солнце, наполняя воздух смрадом горячей резины, лака, бензина. Трасса замерла, кажется, надолго, значит, вам, путешественникам, теперь сиди и не рыпайся, глотай смог дороги среди неподвижности железа и чада, и неизвестно, сколько это продлится. Куда бы ни спешил, какие бы дела тебя ни гнали, а вот уж зажали тебя так, словно в ловушку попался, и на кого жаловаться? Кому направишь соответствующую ноту?
– По-нашему, братцы, это называемся пробка,– говорит Заболотный, выходя из машины.– А по-здешнему – "десятимильная автостоянка"...
Что же там все-таки произошло? Нигде ни малейшего сдвига, хайвеи, будто навсегда, застыл, не проявляет признаков жизни. Неподвижность эта непривычна, видимо, даже для старого сеттера, который, часто дыша, выглядывает пз роскошной, пурпурного цвета машины. Ему жарко и грустно. Движение все сосредоточено сейчас в рубиновых светящихся мигалках-маячках, ужасающе ровно и безучастно вращающихся на полицейских машинах. Рубиновые огоньки, юркие дневные светлячки над неподвижностью железного раскаленного Дуная, как-то они неуместны здесь – при солнце, при мощной ослепительности дня.
И все же некую суровую значительность они несут в себе, о чем-то говорят – немой крик света среди онемевшего урагана! Мигалки-маячки упрямо, деловито вращаются и вращаются, с неустанной последовательностью совершают обороты вокруг крохотной своей оси, описывая круг по горизонтам такого большого и прекрасного мира.
От нечего делать смотрим и смотрим на неустанные мигалки, на эти странные счетчики остановленного времени.
Работают без устали. Нечто фатальное есть в них, никому не подвластное, тревожное, вневременное. Среди тишины полуденной, среди безмолвия застывшего металла отсчитывают саму неподвижность, неясную тревогу, однообразно отсчитывают, может, последние капли чьей-нибудь жизни.
Однако – что же там?
Вдоль полотна дороги кто знает на сколько миль тянется высокая металлическая сетка, натянутая на прочных, тоже металлических, столбах. Сеткой отгорожена от хайвея вся остальная жизнь с силуэтами проплывающих вдали городов, с сочной зеленью раздольных пастбищ, ослепительностью озер, с полевым воздухом, птицами и совсем миниатюрными коровками, которые, уменьшенные расстоянием, идиллически пасутся неправдоподобно далеко в маревах-дымках...
Кое-где на столбе или посреди сетки вас снова встретит табличка: "Рrуаiе РгорегИ , а то и просто "|Рпуа1е""..
Множество таких "прайвит" уже промелькнуло леред нами в пути, вызывая когда досаду, когда ироническое-замечание насчет этих предостережений, знаков того, что твои странничоские п-рава имеют здесь строгие пределы: так вот можешь двигаться, а в сторону не смей ни шага. За сеткой – это уже принадлежит кому-то и имеет определенную цену, скажем, дерн с таких замечательных лугов здесь считается практичным нарезать кусками и продавать в городах, где пласты дерна, эти живые ковры, выставленные в витринах, вы не сразу и отличите от ковров, тканных человеческими руками...
А место происшествия – вот оно. Рядом с одним из металлических столбов с надписью "Рт-а1е" торчит боком небольшая, кажется, японской модели, машина. Точно бумажная игрушка, вся скомкана, сжата,– железный столб, в который она врезалась, рассек ее, радиатор ударом вогнал в салон... Как ее бросило туда, на столб? Кто в ней?
Посторонних полиция близко не подпускает, запасайтесь терпением, ждите, пока снова откроется движение, а сейчас на этом отрезке хозяйничают вызванные по телефону службы. Перегородив дорогу, сгрудились около потерпевших и санитарная, и несколько полицейских машин, которые только что промчались с невыносимым воем, а теперь оставили себе одно молчаливое мигание светлячных маячков. Автострада уже запружена на километры, раскаляясь, блестит металлом где-то до самого горизонта, хайвейный люд, привычный, видимо, ко всяким дорожным приключениям, держится довольно сдержанно, без нервничанья, никто вблизи не проявляет ни особенного нетерпения, ни любопытства: тот резинку жует над рулем, тот вышел, разминает кости...
Заболотному перед выездом София Ивановна, будто и нечто подобное предвидя, давала наставления: "Ты ж там, на трассе, не встревай не в свое, нс делай с ними инцидента" (так она предпочитает выражаться, имея в виду тех, кто блюдет порядок па дорогах). Однако для Заболотного эти наставления имеют силу только до известных пределов, стоит возникнуть в пути острой ситуации, как тотчас все они летят к дьяволу. Такой тип человека: где только пахнет опасностью, риском,– Заболотный должен быть там, позиция созерцателя не для него. И сейчас вот он уже рвет удила, нервничает, его деятельную натуру раздражает всеми признанная установка держаться в стороне, Заболотный даже побледнел, огорченный, что его не подпускают к месту происшествия, не дают на кого-то там взглянуть, кого-то спасать. Весь он – энергия, скованная, нераскрытая. Жажда действия кипит в нем, требует выхода.
И хотя друг мои понимает, что ранг дипломата, сам статус лица постороннего повелевает ему быть невозмутимым, "не делать инцидента", но куда денешься, есди суетня спасательных служб кажется ему бестолковой толчеей, кто-то там истекает кровью, а они все еще канителятся у сплющенной той малолитражки, скособоченно торчащей возле столба. Спасатели, похоже, искренне силятся и вроде бы торопятся, пытаясь сорвать заклиненную дверцу, но, как всегда со стороны, для досужего глаза все у них там получается медленно и бесплодно...
– Нет, пойду,– наконец не выдерживает Заболотный, и его долговязая фигура, ловко проскользнув между кузовами, уже ринулась вперед, к месту печального происшествия.
Вскоре вижу его в энергичной беседе с тучным дородным полисменом (не возник ли, не "сделался" между ними тот самый "инцидент"? Но, будем надеяться, обойдется без него), вот он, Заболотный, жестикулируя, что-то доказывает полисмену, втолковывает, убеждает настойчиво ("натура-как у тура!"), и в конце концов полисмен, махнув дубинкой, позволяет ему пройти, присоединиться к тем, что возятся у несчастной машины. Мгновение – и Заболотный, наклонясь, исчез в давке, его дорожный опыт сразу, должно быть, нашел себе применение. Общие усилия направлены там на то, чтобы оттащить, выдернуть машину назад, потому что весь тот клубок изувеченного металла,– мы теперь видим,– вместе с прогнутым столбом залез в самую сетку ограждения, застрял в ней, как застревают рыбы в капроновых сетях. Силятся там гуртом, что-то покрикивают, слышу уже отрывистые возгласы поанглийски и Заболотного, которые, должно быть, означают нечто близкое к нашему: "Раз! Два! Взяли!" – удивительно, но факт, что такое словцо в нужную минуту прибавляет людям согласованности в действиях. Дверцу, видимо, заклинило намертво, силой удара кузов загнан далеко в ограждение, людям с трудом удается выдрать малолитражку назад, расщепив искореженное железо. Есть пожива теперь для любопытства истомившейся толпы, дорожные дамочки на цыпочки встают, чтобы не упустить зрелища, которое разве что вечером можешь увидеть на телеэкранах, а здесь оно перед тобой въявь: юношу несут. Джинсовые брюки проплывают, утыканные блестящими кнопками, молодое, неизувеченное лицо поражает спокойствием, оно красиво, оно далеко уже от всех земных страстей, золотые волосы льняной прядью повисли в россыпях неживых... Да это же он! Тот златовласый, только что целовавшийся в кафе со своей такой же златовласой спутницей! А она? Что с нею?
В момент удара, оказывается, это как раз она была за рулем, и сплющенное тело ее вжало в металл так, что не могут вытащить.
Заболотный натужно работает рядом с остальными, вдруг выпрямился, седая голова его появилась над толпой, блестит орошенное потом чело, смахнул росу и снова наклонился, что-то рассматривает там, внизу... Что он там рассматривает? Человека израненного? Или то, что человеком было?
– Живая? Неживая? – переговариваются те кто ближе к месту аварии.
– Ей, кажется, голову оторвало,-говорит здоровенный негр, пробираясь оттуда, из толчеи.– Расплющило как лимон.
– Может, она пьяная была? – бросает голубоволосая дама, которая стоит около песика-спаниеля, высунувшего голову из машины.
– Нет, она нс была пьяной,– говорит Заболотный, возвращаясь оттуда, и бледное лицо его кривится сердито.
Он какой-то посеревший, изнуренный, даже будто постарел сразу.– Это те, из кафе,– говорит он, усаживаясь за руль.– Что словно брат и сестра... Может, это было их свадебное путешествие...
И потом долго не слышим от него ни единого слова.
Лида сидит, отчужденно забившись в угол, у нее полные глаза слез. Налились и не скапывают.
Санитарная со своим саркофагом умчалась в одну сторону, мы мчимся в противоположную, еще какое-то время улавливая слухом отдаляющееся завывание сирен.
Пролетают столбы, не кончаются железные невода ограждений, которые кажутся накинутыми на все окрестные просторы,– для безумия гонки отведен этот ажурный сетчатый тоннель. Подчас промелькнет та же предупредительная табличка,– на нее после всего происшедшего просто невыносимо смотреть.
В небе по ту сторону стальной сетки катится белый мяч соднца, сирен не слышно давно, а те джинсы и пряди золотистые, неживые еще долго перед нами плывут в воздухе.
Глухо простучит мост, при въезде на который нужно уплатить определенную пошлину проворному в движениях таможеннику,– ему, наверное, совершенно безразлично что может с вами случиться где-нибудь на трассе, ему некогда думать о происшествиях, подобных этому.
Хайвей имеет свои беспощадные законы. Быстро и буднично расплющивает недостаточно внимательных, отбрасывает, как лом, на обочину и никаких эпитафий на камне своем не пишет. Скольких уже свел на этих скоростях в небытие и скольких еще сведет!.. Струёй из шланга смоют лужу растекшейся по гудрону крови, несчастный автомобильчик вскоре окажется на кладбище старых, искореженных машин, и движение возобновится полностью, горячим ветром скоростей сметет следы трагедии.
Двое таких юных, таких красивых... В новом свете предстают перед нами оба они со своим странным поведением в кафе, где так жадно курили, где, точно в пустыне, не замечая вокруг никого, время от времени целовались прощально, задумчиво. Навсегда ушли из столпотворения хаивея, на полпути исключили себя из этой гонки, от всего ее безумия отстранились со своими тайнами, которые уже никогда и никому не разгадать. И никому не дано проникнуть в истинную причину несчастья,– была это секундная оплошность руки, стрессовая неточность реакции или задолго до трагедии сознательно выбранный акт самоуничтожения?