355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Твоя заря » Текст книги (страница 13)
Твоя заря
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:17

Текст книги "Твоя заря"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

В эту ночь обе учительские комнаты – как интернат:

есть малые квартиранты и за стеной, в жилище Андрея Галактионовича; полно нас, детворы, и вот здесь, у Миколы Васильевича. Приглушенно переговариваясь, настилаем солому на полу, готовим коллективную постель, девочкам отводим место ближе к печке, так велел Андрей Галактионович, а мы, мальчишки, ближе к двери, откуда дует,– кому, как не нам, казакам, надо закаляться!.. Улегшись, долго еще не спим, делимся тайнами, Настуся у печки под одеялом убеждает девочек, какая у нее мама красавица и что к ней не один сватался, она могла бы себе даже комсомольца найти, только бы для Настуси он стал родным отцом. А мальчишки тем временем горячо перешептываются о том кулацком выстреле, что Мина о нем рассказал,– может, в ту ночь в степи учителя нашего даже ранили, да он не сознается? Какой-то бинт мы же заметили, когда гимнастерка на нем расстегнулась... Неизвестный тот бандит, что на лету стреляет из саней, для нас он предстает в воображении мерзким чудовищем, чаще всего с обличьем того сопливого сатанюка, который, исходя пеной, топтал Ялосоветку сапогами летом на Фондовых землях...

Уже когда кое-кто из нашего "интерната" и в сон погрузился, и Андрей Галактионович, кажется, задремал, склонись головой на стол рядом с лампой, раздался вдруг конский топот за окном и голоса в коридоре, аж боязно стало... Но вот в комнату входит, снимая рукавицы, председатель сельсовета Роман Ссргиенко, высокий усач в лохма той папахе, и заместитель его, крепыш крутоплечий и всегда словно смущенный чем-то Ян Янович, а за ним... яблоневая с мороза, укутанная белой шалью Романова Надька!

Настуся обрадованно бросилась к матери, по та, передав Андрею Галактионовичу калину и мед, которые сама догадалась захватить, только походя приголубила дочку, провела рукой по косичкам, и сразу к больному. А он пылал в жару так, что в беспамятстве вряд ли даже признал ее. Нет, видимо, все же признал, потому что едва-едва шевельнулись в улыбке пережженные губы, когда она, блеснув градусником, поставила его Миколе Васильевичу под мышку, а потом с озабоченным видом, присев рядом с ним на табуретке, принялась считать пульс.

Председатель сельсовета и Ян Янович, о чем-то тихо перемолвившись с Андреем Галактионовичем, вскоре оба исчезли из комнаты, а мы, возбужденные, взволнованные всем, что происходило, еще долго в ту ночь не спали,– куда там уснуть! Затаившись под одеялом, мы и оттуда подглядывали, как хлопочет Надька у стола, выжимает калину, а потом, подняв голову больному, поит его из кружки да укрывает ласково, потому что он то и дело раскрывается в жару. Удивляло нас, какое она терпение проявляет к больному, когда он отворачивается, отпирается от лекарства, а она и не сердится и все-таки лаской добивается своего. Видим Надькину руку то на лбу у больного, то порою эта рука, смуглая и тугая, лежит на его худой, аж костлявой. Вот когда нам хотелось, чтобы всесильным было Надькино калиновое волшебное зелье да чтобы она и вправду оказалась колдуньей, той, что блуждала по степи да все искала кого-то – обольстить и навек причаровать, в чем ее обвиняла Бубыренчиха. Пусть бы это было правдой, лишь бы она умела сейчас так сделать, чтобы сразу выздоровел наш Микола Васильевич, чтобы мы опять увидели его в шутках, в бодрости, в юношеской его соколиности. Конечно, мы догадываемся, что они любятся между собой, что именно любовь и помогла Надьке пробиться к своему милому сквозь лютую пургу. С тех пор, как Надька переступила порог, у нас почему-то появилась уверенность, что учителю нашему непременно полегчает и он вот-вот сбросит с себя это облако бреда-горячки и благодаря одним касаниям Надькиных рук поправится разом, прямо у нас на глазах!

Изредка Надька о чем-то тихо советовалась с Андреем Галактионовичем, потом и вовсе отпустила его: пусть идет отдыхает, не изнуряет себя, коли уж она здесь. Едва за учи т-елем закрылись двери, она встала спиной к окну и так и стояла на месте, со страдальческим видом устремив взгляд куда-то вверх, точно молилась, и нам вспомнилось, как еще осенью Микола Васильевич, подъехав на велосине де в воскресенье к церкви, попросил кого-то из девушек вызвать Надежду на минутку и как она тогда, бросив хоры, певчих, бросив всех святых, тут же выскочила к нему радостно разгоряченная, будто пьяная! Бубыренчих-а потом и этот порыв ставила Винниковпе в счет, променяла святых, мол, на своего учителя-ухажера... Тогда она еще не тужила, наша Винниковна, счастьем светилась, а теперь стоит грустная-грустная напротив окна, на фоне его фантастических, морозом и ветром раскрашенных цветов, и нам чудится, словно она всем пылом души или заклинанием взывает к неким силам, чтобы они послали ее любимому здоровье. Отчего так врезалось? Отчего и нынче, уже в седых наших летах, всплывает перед нами та картина грусти и скорби – горестно склоненная женская голова в раме заснеженного окна?..

– Ведь правда, моя мама красива? – прижимаясь к кому-то из девочек, шептала под одеялом Настуся. И, помолчав, вздыхала, жаловалась совсем по-взрослому: – Неужто так в одиночестве и годы ее пройдут, и жизнь промелькнет без радостей?

Надька между тем опять бросалась к больному, если он в бреду пытался внезапно вскочить, выкрикивая что-то о вилах, наверно, мерещился ему хуторской мироед Кишка, который накануне с вилами-тройниками бросился было на комсомольцев, когда они приехали к нему описывать имущество. Наклонившись, Надька так бережно-бережно, как младенца, укладывала больного, слышно было, как натужно он дышит, как хрипит у него в груди, и он снова что-то лепечет в горячке, слепо и нервно сжимая Надькину РУку.

С рассветом Миколу Васильевича отправили в город в тяжелом состоянии, Надька тоже поехала с ним, чтобы сопровождать нашего учителя до больницы и самой передать его в руки тамошним врачам.

XVIII

За время отсутствия Миколы Васильевича ураган терновщанскнх событии завихрился еще яростнее, потому как селькор Око написал, что темпы хлебозаготовок падают, в райгазете Торповщипа с самолета пересела на черепаху, вырезанную там из линолеума для уголка сводок. И самолет и черепаху как герб позора вырезал тот самый знакомый нам художник, который время от времени гостил если не у Андрея Галактионовича, то у Романа-степняка и который Мамая-чародея в синих шароварах изобразил на одном из Романовых ульев. Немного спустя Терповщину, как совсем отсталую, занесли еще и на черную доску, и слух прошел, что тем, кто на черной доске, больше не будут завозить ни соли, ни керосина. Глазами светите. Причина же этого – гнилой либерализм и попустительство элементам, так утверждал селькор Око, то есть Мина Омелькович.

Чтобы исправить положение, прибыли новые уполномоченные, еще решительнее прежних, и хотя Мина Омелькович ходил взбодренный, добился своего, но в воздухе висела тревога, женщины перешептывались о каких-то списках, которые будто бы втайне составлялись на саботажников, на уклонистов, на их приспешников, уже берут па карандаш, дескать, кого и.ч злостных будут выселять за пределы села, кого за пределы района, а кого и еще дальше, без всяких пределов.

Неспокойно было и в школе, классы поредели, и все мы понимали без объяснений, почему это вчера не пришли школяры из Чумаковщины, а сегодня кого-то нет из Выгуровщины или от Иорубаев...

– Поедем добивать хутора! – говорит в один из дней Мина Омелькович, вызывая из школы и нас, чтобы забрать с собой в бригаду, а когда Андрей Галактионович, ссылаясь на пургу, попытался нас не пустить, Мина еще и прикрикнул на него: – Это что – и здесь саботаж? На такое дело не отпускать? А кто же будет потрошить тех, кто в их бесстрашного учителя стрелял?

Приказывает Мина Омелькович Антидюрингу-Бубыренку запрягать двух наилучших кулацких кобыл, недавно реквизированных, и уже сани, легкие, как скрипка, за которыми и тачанке не угнаться, выносят нас в открытую степь, где не видно ни зги, такая страшная вьюга метет.

Осатаневшие кони летят неведомо куда, потому что Мина

Омелькович, когда мы спросили, далеко ли едем, только туманной шуткой отделался:

– "Канеса, канеса, куда дурость занесла?" Знаете?

Это ж про меня, вождя комнезама, хуторяне такую при сказку сложили... Теперь вот посмотрим, куда их самих занесет?..

Коней погоняет, вовсю утюжит кнутищем носатый наш Антидюринг, спиной к нему прислонился новый уполномоченный из района, зябко наежившийся молчун, закованный в собственную угрюмость, а рядом с ним широко расселся Мина Омсльковпч, прикрывая нас от метели крылом своего кобеняка.

– Ну как, юная подмога? Дадим саботажникам жару? – это он обращается к нам троим, ведь как раз нам – Кирику, Гришане и мне – выпало очутиться па сей раз в его бригаде.

Пурга метет, крутит снегом, все окрест затянуло седой мутью – нс узнать нашей степи. И вверху тоже все мутится, кипит,– разгулялось, должно, надолго.

– А смотрите, хлопцы, во-ои полетело! – кивая в небо, говорит Мина Омелькович.

– Где, что! – нервно вскидывается Гришаня.

– Да вон присмотрись – в метели темненькое летает клубочком... Так и есть: рой улетел!

– Какой рой среди зимы? – обиделся Гришапя, разгадав, что над ним просто потешаются.– Может, ворона какая заблудилась...

– А я говорю рой! – весело настаивает Мина Омелькович.– Родному отцу не веришь? Ого, сколько их там роится,– вы-то видите, хлопцы? Между снежинками и пчелки всюду мелькают... Здесь пособирали с гречих свое, и айда от нас в иные края, наплевать, что там, говорят, дюдя...

Заметив, что Гришапя не принял его шуток и даже обиделся, Мина. примирительно трогает сыночка за плечо:

– Ну что ты уже и губы надул? Я пошутил!

А спустя минуту он уже к Антидюрингу:

– А ты там не уснул? – Мине Омельковичу кажется, что кони несут нас не достаточно прытко.– А ну, дай вожжи, я вам покажу темп!

Не догадывался Мина Омелькович, что его ожидает.

Конюхи наши, зная Минин характер, решили подшутить над ним, дав сегодня в упряжку лошадей каких-то совсем уж бешеных. Особливо же коварной и норовистой оказалась кобыла серо-бурой масти, которая, когда се запрягали, как будто старой, немощной была, а теперь сразу стала что молодая кобылица: едва Мина, пересев на место возничего, поднял кнут, чтоб стегануть, как эта хуторянка вывернула шею и измерила селькора Око таким своим лошадиным свирепым оком, точно хотела сказать: "Ну-ну, со мной не шути!.." А когда Мина огрел ее, она в ответ давай бросать задом да брызгать из-под хвоста Мине в лицо какой-то желчью, а он и утереться не может, ведь в одной руке вожжи, а в другой кнут. Забрызганный весь, стегает да ругается:

Зверюга, сто чертей тебе в ребра!.. Шкуру обобью!

И чем сильнее он стегал эту бешеную кобылицу, том свирепее она бросала задом, била, гвоздила копытами в передок и брызгала так, что глаза Мине совсем залило, он теперь сквозь ту лошадиную желчь не мог и править как следует – сани летят уже без дороги, вслепую, словно в безвестность несут нас в этой дикой метелице. Кнут Минин свистит, а кобыла гвоздит и гвоздит – передок саней в щепки разлетается под ударами се огромных железных копыт.

Взбесилась кобыла, хохочет Антидюринг, отклоняясь далеко в сторону. Ей-ей, это бешенство!

А Мина, запыхавшись, и ругаться уж перестал, намертво сжал челюсти, только сопит люто, и не утирается и не отстраняется, хоть по нему и дальше хлещет жижей в ответ на каждый удар-пощелк его кнута, и мы лишь теперь уяснили, что это же нас кони "носят", они, почти одичав, уже вышли из-под Мининой власти, казалось, еще минута – и сапи под нами разлетятся и нас самих вдребезги разнесет эта неудержимая стремительная сила.

Л Мина между тем все бьет, бьет, бьет...

– Да хватит вам! – не выдержал наконец уполномоченный.– Утихомирьте и их, и себя.

Только после этого Мина замедлил ход, отложил кнут, и мы увидели с ужасом, с замиранием души, что сани наши мчатся прямехонько... к усадьбе Романа-степняка!

– Куда мы? – встревоженно мотнулся к отцу Гришаня.

Тот не оглянулся, не ответил, словно не к нему обращались.

Сквозь заряды снега, которые ветер гонит и гонит, все отчетливей проступает хата, обставленная с севера сторновкой, с голубыми оконницами в боковых стенах, и сад возникает, как будто уменьшившийся, прямо-таки незнакомый,– мы к нему подъезжаем где-то с тыла, со стороны, противоположной Терновщине, отсюда мы ни оазу к Роману и не заходили, когда носились здесь с колядками или веселой пастушьей ватагой направлялись летом к колодцу напиться. А сегодня появляемся точно из засады, вылетаем от Порубаев,– ведь вслепую водилокружило нас по степи, а может, и вовсе случайно занесла нас сюда эта бешеная кулацкая кобыла?.. Деревья стоят по пояс в снегу, голые, поредевшие, всем ветрам открытые И только самые маленькие молоденькие деревца тщательно укутаны сторновкой,это от морозов да чтобы зайцы не обглодали кору на них. Заснеженный, неуютный сад, неужели это тот самый, что летом так притягивал нас своими таинствами, искушал, наливался, обильно рдея плодами под солнцем? Где же среди этих деревьев, таких одинаковых в своей оголенности, то деревце редчайшее, чарами окутанное, на котором именно и вырастали сортовые, налитые красным светом яблоки, что их нам дядя Роман дарил, оставляя вдоль дороги на столбиках? Те, что и здесь, на этом хайвее, нам светят и, наверное, светить будут до конца дней...

По-над садом, мимо калины, где снегу лошадям по грудь, выносимся неожиданно к колодцу, а здесь как раз и он, сам хозяин: неспешно окалывает лопатой наледь вокруг сруба, чтоб не споткнулся на скользком тот, кому случится воду брать.

– Вот это он и есть, о ком я вам говорил,– пробормотал уполномоченному Мина Омелькович и, бросив вожжи Бубыренку, первым спрыгнул с саней.– Веди, показывай, где хлеб закопал! – обратился он к Роману-степняку.

Ищи... Он здесь всюду закопан.

Мина Омелькович, как будто даже обрадовавшись такому ответу, глянул на уполномоченного и, хоть тот уклонился от его взгляда, сказал, убежденный, что найдет поддержку:

– И это не элемент? Пчелки, садочек, святой да тихий... А он и сад нарочно развел, чтоб меньше хлеба сеять Для государства! Злостный как есть саботажник!.. Веди, открывай комору!

– Она открыта...– И правда никаких замков ни на коморе, ни на погребе, как будто все здесь уже ждало нашего прибытия.– Иди, может, наскребешь на оладью в бочке на дне...

– Кончай кулацкие свои растабары! – прикрикнул Мина Омелькович и ни с того ни с сего набросился на нас, детей: – А вы что уши навострили? Слушаете этого приспешника!.. Приспешник – он приспешник и есть, по нем уже Соловки плачут... А ну, начать обыск!

Бубыренко, успевший тем временем привязать лошадей к колодезному столбу и бросить им охапку сена из саней вытянулся перед Миной, как перед старшим.

– А вьг что там мнетесь? – бросил взгляд Мина Омелькович на нас, сникших группкой, потупившихся, жмущихся друг к другу возле саней.– Это вы такая подмога? Юные пионеры называется? – вытаращился он на нас, разозлившись, что мы все еще не шелохнулись на его окрик.– Юные вы приспешники, подголоски, а не подмога!.. А ну, покажи им, Гришаня! – И, выхватив из саней железную ковырялку, служившую ему незаменимым орудием в прежних обысках, Мина решительно протянул ее своему сынку: – Бери, поучи их как следует!

Детские тоненькие ручонки, державшие раньше дудочку-кларпет, теперь должны были взять гибкий стальной прут, коварное настывшее железо, к которому языком на морозе не прикасайся, кожа так и прикипит,– сдуру както и мы такую для себя пробу с этим щупом делали: прихватит или нет?

Гришаня сейчас, как нарочно, без рукавиц, голыми руками нехотя взялся за это жгучее железо, взялся и держал неуклюже ковырялку перед собою, точно не зная, что с нею делать, потому что, видно, и ему, как и нам, в тот момент показалось, что Настуся, юная подружка наша, вместе с матерью как раз наблюдают из какого-нибудь окна: ну-ка, что это там за герои наехали, что они здесь сейчас будут делать после своих колядований?

– Не буду я! Не могу! Не хочу! – вдруг плаксиво и гневно выкрикнул Гришаня и бросил ковырялку в снег.

– Что с тобой? – даже сам себе не поверил Мина,– Почему не будешь?

– Не буду, не буду, хоть убейте! – нервно выкрикивал Гришаня, и глаза его наливались сердитыми слезами.– Они же середняки!..

Мина был ошарашен. Он утратил дар речи. Такое неожиданное сопротивление встретить, и от кого – от собственного любимчика!

Подхватив из снега железный прут, Мина замахнулся, как для удара, но Гришаня не отшатнулся, лишь побледнел.

– Ну, бейте! Бейте! Что же вы?

Уполномоченный заслонил собой парня:

– Оставьте детей. Пусть идут в хату погреются. Обойдемся без них.

Пока Гришаня глотал слезы возле саней, а мы, поеживаясь рядом, безмолвно утешали нашего друга самою своею близостью, Мина отвернулся от нас, исполненный презрения, и уже давал указания Бубыренку:

– Бери щуп и за мной. С омшаника начнем. Может, как раз там у него под ульями и скрыта яма...

И они все трое во главе с Миной поплелись через подворье в глубь сада, где, полузаметенпый снегом, горбатился знакомый нам еще с лета зимовник Романовых пчел.

Хозяин, который все еще обтюкивал лед с таким видом, точно был здесь кем-то посторонним, теперь выпрямился и слезящимися глазами взглянул на нас.

– И правда, хлопцы, зашли бы вы в хату, погрелись,– сказал он.

В хату? Погреться? Да мы бы умерли со стыда, переступив порог.

Согнутые, посиневшие, стоим возле саней и так будем стоять, пока и нс заледенеем!..

– Я вас, ребятки, и не виню,– опершись на черенок лопаты, говорит дядя Роман тихим, прощающим голосом, и в его взгляде нет сейчас ни гнева, ни укора, а только печаль и горесть.– Времена, видать, такие подошли, повсюду это, наверно, должно пронестись...

Роман Винник перевел взгляд на сад, на землянку омшаника, где уже скрылись те наши трое, и мы заметили, как хозяин сразу посуровел и один его ус, книзу опущенный, встрепенулся внезапным тиком, как от резкой боли.

Чтобы не показывать нам своих переживании, он тут же наклонился и снова взялся за работу.

В эти минуты нам хотелось бы сказать ему что-нибудь отрадное, утешительное, но в детской неумелости находить слова сочувствия мы так и таили возле саней свою подавленность, молчаливо потупясь.

А где же Настуся, наша маленькая подружка степная?

Не было сомнений, что в какую-нибудь щелку поглядывает на нас, на тех, которые когда-то так дружно обещали оборонять ее... Однажды еще осенью пришла она в школу грустная, аж темная.

Мы – к ней: "Чего ты?" Помолчала, а затем: "Сыч ночью на хату сел..."

Теперь понятно, зачем ому нужно было на Романову хату садиться...

Хозяин, погодя, снова предложил нам пойти перегреться в хате, и мы все вместе взглянули на ту множество раз виденную хату, где раньше так радостно принимали нас, встречали гостинцами и шутками после нашего новогоднего посыпания... Кто бы сказал, что следующая встреча будет вот такой... Сейчас эта хата нас прямо-таки отпугивала. ощущалось, что сейчас она вся наполнена не теплом, а попреком, нам будто и сквозь намерзшие стекла видно, как оттуда, из всех ее окон в голубых оконницах навстречу нашим скрюченным фигурам тревожные Надькины глаза кричат; "И это вы здесь? Щедровать пришли? Спасибо же вам..."

Больше Мина Омелькович не брал нас в такие поездки.

Теперь мы, как и прежде, могли бывать в школе ежедневно, хотя сложившийся ритм школьной жизни был нещадно нарушен. Миколу Васильевича еще не выписали из больницы, на все классы – от первого и до четвертого остался Андрей Галактионович, он объединял нас, и старших и младших, вместе и вел занятия сразу со всеми, каким-то образом ухитряясь каждого видеть своим приветливым глазом и никого не оставлять без внимания.

А в один из дней на большой переменке мы выбегаем на майдан и видим возле сельсовета санный обоз, далеко растянувшийся, уже готовый в дорогу: на станцию будут людей отправлять!

На майдане людно и как-то сурово, на крыльце сельсовета приезжие милиционеры о чем-то переговариваются с нашими активистами, то и дело бросая взгляды на того или иного из хуторян, что группками в два-три человека угрюмо переминаются во всю длину обоза возле саней в своих длинных до пят кожухах. Все это были те, кто до недавних пор владел лучшими землями вокруг Терновщины и, вечно враждуя с нею, со слобожанами не сближался, в родство не вступал, оттого и не с кем было им здесь прощаться. Молчуны, нелюдимы, еще хуторской надменности не утратив, ни с кем словом не хотели перемолвиться, и только, когда им ведено было садиться по саням и Мина Омелькович насмешливо выкрикнул с крыльца: "Прощайтесь с Украиной!" – они дали волю своей открытой, уже не таящейся ненависти:

– Провались ты, голоштанное кодло!

– Еще попомните нас!

– Была Украина, как девушка в цветах – станет, как нищенка!

Один лишь Роман-степняк ничего не выкрикивал. Новые санки его, смастеренные среди летнего зноя, поблескивали кленовыми полозьями в самом конце обоза, замыкая его, и когда передние сани тронулись, Романовы еще какоето время стояли, прикипев полозьями к снегу. Не хотели оставлять Терновщину! Нашу подружку, нашу Настусю почти не видно было: укутанная в цветистое, писаное рядно, она где-то там утонула среди узлов и, кажется, даже смотреть не хотела на нас, а если и взглянет в нашу сторону, нам сразу жарко становится на морозе, жарко, потому что чувствуем, как оттуда карим глазом прожигает нас Настусино непримиримое осуждение. А ее мать, распылавшаяся на морозе Надька, из которой и горе нс выпило ее смуглой красы, еще стояла рядом с санями, точно выжидая кого-то, высокая, статная, укрытая белой кашемировой шалью, и все смотрела в сторону школы, как будто надеялась, что оттуда кто-то появится вдруг и всю судьбу ее разом переиначит. Ждала, можно догадаться кого – а между тем, если кто и не спускал с нее глаз, так это был Антидюринг. Нелегко, должно быть, давалась ему эта разлука.

Может, всплыло у него в эти минуты из глухих закоулков души, что все-таки труженица перед ним, та, что от зари до зари, от росы до росы с отцом на своей ниве работала, без батраков, сама за троих батрачек управлялась, а может, и то еще сейчас прибавилось, всколыхнуло душу нашему Антидюрингу, чего никогда ему не забыть,– как блуждал он летними ночами в степи вокруг Надькиного сада, как часами выжидал, охваченный страстью неразделенной любви, и все надеялся, что вот-вот Надька выскользнет, вынырнет к нему из-под яблоневых ветвей, белая от луны, падая ему прямо в объятья, а она так ни разу и не вынырнула, не упала...

Женщины слободские тоже в основном на Надьку теперь смотрели, на ее тугим узлом выпяченную из-под шали па затылке косу, и жалостливый чей-то голос, похоже, именно бабы Бубыренчихи, приговаривал да нриплакивал, неужто же эту косу да втон где-то побьют, неужто же ее, молодую, да так одиночество и посечет? И хоть Надька стояла, держа голову без униженности, даже горделиво, нам, школьникам рисовалось в тот момент, как на голове у Надьки уже появляется нечто серое, на дерюгу похожее, копной вздымается некое покрывало, приличное лишь покрыткам да вдовам. Но даже из-под того серого неисчезаемо для нас проглядывала Надькина не исхлестанная ветром краса, которая, мы были убеждены, нигде у нее не слиняет, и ведь действительно не слиняла, светит нам вот и здесь, на этом хайвее, на самом краю земли...

Когда Надежде крикнули садиться, она будто опомнилась, взгляд ее остро метнулся от школы куда-то поверх нашей соловьиной балки, затем и нас, терновщанских мальчишек, вскользь коснулся опечаленно и как бы уже отстранение.

Тронулись сани и эти, последние, замыкая обоз, медленно удаляясь от нас с Винниковой семьей. Надька, проехав мимо толпы, тут же отвернулась к степи, а Настуся лишь теперь, как осмелевший птенец, выглянула из своего укрытия и долгим взглядом провожала учителя Андрея Галактионовича, который стоял на школьном крыльце, как всегда, без шапки, только своею львиною гривою прикрытый, ожгла девчонка и нашу школярскую ватажку карим своим глазом, и сразу после этого Настусин взгляд, как и материн, нырнул куда-то в степь, откачнулся, будто пристыженно, точно не мы, а она сама в чем-то пред нами повинна. Побежали сани дальше и дальше в неспокойную, завьюженную степь, в неизвестность, помчались по тому самому шляху, где столько раз на межевых столбиках для нас радостно рдели, светом лета налитые, Романовы яблоки. Теперь ни яблок, ни той игры на шляху, даже столбиков не видно было, их с головой позаносило снегом.

Вослед саням снег вихрился, метель все больше и больше расходилась, замутив горизонт, и хоть ничего уже там было не рассмотреть, все же мы и тогда сквозь слезу, застилавшую глаза, еще совсем отчетливо видели, как провожают Романа родные его тополя, сиротливо маяча вдоль дороги во взбудораженных пургою полях, и как – вдогонку Романовым саням – пчелы роями во взвихренном небе летят и летят и над всей нашей степью, над гречихами снегов жужжат по-летнему, по-золотому!..

– А потом? – спрашивает Лида.

А потом, выйдя из больницы, Микола Васильевич крепко поссорился с Миной Омельковичем за Романа Вияника и его семью, поскольку в этом случае, как наш учитель считал, допущены были явные перегибы, даже произвол, и хотя кое-кто придерживался взгляда, что "лес рубят – щепки летят", однако же человек – это вам не щепка!

Взяв лошадей, учитель сгонял было на станцию, но никого уж там не застал из тех, кого надеялся застать.

Только и увидел вытаины от костров в снегу, замерзшие яблоки конских кизяков у железнодорожной колеи да стальные рельсы, морозно звенящие куда-то вдаль. Нет, пе успел, ищи теперь, а где – никакая цыганка не скажет...

А между тем, если бы кому-нибудь дано было проницать сквозь завесу времени, в каких неожиданных поворотах предстали бы дальнейшие судьбы некоторых упоминаемых здесь людей!.. Случится со временем так, что за одной общей проволокой фашистского концлагеря окажутся двое непримиримых между собою торновщан – Мина Омелькович и учитель наш Андрей Галактионович, заберут их якобы как заложников после той ночи, когда в степи за нашей слободой шуцманы найдут парашют неизвестной девушки-радистки, которую и саму вскоре поймают в сугробах за Днепром. Ночью, когда девушка спускалась с парашютом, постигло ее несчастье-ветром парашют отнесло далеко от назначенного места приземления, поэтому юная радистка, еще ничего не успев, попалась в руки фашистских приспешников. Оборванную, со скрученными за спиной руками, водили ее по селам, узнавайте: кто такая? Было у них подозрение, что родом здешняя... Да хоть как ее истязали, не назвала она ни своего имени, ни товарищей своих не выдала... Андрея Галактионовича пьяные щуцманы тоже потащили на очную ставку, узнавай: твоя ученица? Побили старика так, что стал слепнуть, наверное, повредили зрительный нерв. И никто из наших терновщан узнать парашютистку не пожелал, хотя многим из них в этой красивой, рослой девушке явно угадывалась та, что маленькой когда-то здесь в школу бегала,узнавали ее по густому маку родинок на щеках, которые нигде не исчезли, не слиняли, ведь это же их мама своей дочке на счастье дала!.. Казнят ее в Козельске, не добившись ни слова от нее о том, кто она, откуда, с кем и с какой целью выбросилась ночью над нашими степями.

Казнили девушку чудовищным средневековым способом, и еще долго потом ходила в наших краях легенда, что один из гестаповских палачей, садист со склонностями исследователя (он будто бы исследовал предельные возможности человеческого организма), велел рассечь радистке грудную клетку, вынуть сердце и по хронометру выверял, сколько способно биться вынутое из груди человеческое сердце. И когда уже и секундомер у него в руке остановился, и сам он издох, сердце девичье, словно самой природе наперекор, все билось и билось...

Мина Омелькович и Андрей Галактионович в связи с этой историей одновременно оказались тогда за проволокой в глинищах соколянского каньона, и вот там после жестоких допросов Андрей Галактионович и стал быстро терять зрение, но и теряя зрение, он для согнанных в лагерь людей все оставался учителем, по ночам в той гнилой яме наизусть читал им целые поэмы из шевченковского "Кобзаря". Мина Омелькович был при нем как адъютант неотлучно, хотя прежде никак не мог найти с ним общего языка, открылись ему глаза на Андрея Галактионовича только когда баланду горя и унижения довелось вместе хлебать из одной лагерной жестянки. Там и похоронил Мина своего лагерного товарища, а самому ему все же удалось выбраться из-за проволоки живым, теперь он сторожем в нашей Терновщине на полевом стане механизаторов, сторожит народное добро да подвергает беспощадной критике всех ближних и дальних, особенно же тех, кто выше него по должности, а если приезжий спросит, кто он такой, Мина говорит о себе: "Я долгожитель планеты".

– А Минола Васильевич?

Для событий бурных, видно, был рожден тот наш учитель, юный да вдохновенный. Со временем, когда бураны улеглись и жизнь Терновщины опять вошла в колею, Микола Васильевич как-то вроде заскучал, а к следующей осени и вовсе в школу не вернулся. Почему?-так это и осталось для нас загадкой. Встречали потом его наши хлопцы-приписники в летних военных лагерях в лесах за Ворсклой, куда терновщан надлежащего возраста каждое лето брали в терчасти на воинскую выучку "– бывший наш учитель ходил там уже в комсоставе, носил комиссарские отличия в петлицах. Еще промелькнет имя Миколы Васильевича в сорок третьем во время форсирования Днепра в районе Бородаевских хуторов, где немало наших терновщан сложат головы, а кто останется жив, тот засвидетельствует, ценой каких страшных потерь добывались правобе педаные плацдармы. Вот тогда в списке отмеченных Звездами Героев Днепра и появится Микола Васильевич Дух, это, несомненно, был наш прежний учитель, певун и смельчак.

Но все это позже, позже, а в ту самую вьюжную зиму никто не мог сказать, как там будет. Прежде чем разбрестись по свету, мы, слободские мальчишки, еще не одно лето будем гонять скот к тому месту, где был Романов сад и где нам кажется самым ощутимым сухое благоухание осенних трав. От Романова степного поселения не осталось почти ничего, кроме обрушенного колодца, недокорчеванных пней да нескольких диких, обглоданных скотом колючих кустов,– все это терновники, на которых коровья шерсть висит клочьями целое лето. Собственно, изменения здесь произошли не сразу, видели мы сначала хату ободранную, далеко светящую ребрами стропил, и колодец перед хатой – один на всю степь, уже без бадьи, только с журавлем, неестественно высоким в своем одиночестве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю