Текст книги "Живой смерти не ищет (Роман)"
Автор книги: Олег Финько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
– Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали, – тихо пробурчал Ефим Брюхатов и тут же повысил голос: – Вот и хорошо, господин есаул, – он засуетился, юля улыбкой, – так как вы хотите этот чурбан положить? Мигом все исполню, – громко, так, чтобы всем было слышно, заговорил он. – Конечно, вам виднее, сколько вы по этой Сибири прошли, дай бог каждому.
Дигаев кисло усмехнулся и стал мелко рубить смолистые поленья для растопки костра, который местные охотники укладывали по-особому и называли по-своему: нодья. Это – уложенные друг на друга изгородью несколько длинных обрубков, которые могли гореть, начиная снизу, едва ли не сутки, не ослабляя жара, рассылаемого по обе стороны огненного забора. Такой костер спасал в любые холода, спать возле него было особенно хорошо с подветренной стороны, где от горящего дерева, конечно, спящих подпаливало больше, зато и холодный воздух меньше выстуживал тела с другого бока.
Поели пшенной каши с остатками конины, наскоро хлебнув кипятку, заваренного все той же чагой, к которой Савелий Чух добавил раскопанный где-то поблизости золотой корень. Все без лишних разговоров улеглись: с подветренной стороны Дигаев, ротмистр Бреус и Ефим Брюхатов, с другой – все остальные. Караул, чтобы поглядывать за лошадьми и костром, решили устроить здесь же, на месте, без каких-либо формальностей, расталкивая очередного по часам Дигаева. Начали с Савелия Чуха, как всегда, безотказного и молчаливого.
Сидя на седле, брошенном на ворох еловых лап, Савелий Чух, разобрав оголовье, протирал его части влажной тряпицей, тщательно прочищал места, где кожа соприкасается с пряжками, отскабливал с трензелей ржавчину.
– Как погляжу, руки у тебя, Савелий, и минуты спокойно не полежат, все какое-нибудь дело находят. Как же ты без работы будешь сидеть, когда все мы несказанно разбогатеем?
– Вы, ваше благородие, Николай Анатольевич, когда-нибудь анекдот про жида слыхали?
– Это смотря какой из них.
– Жида спрашивает служивый: «Ты что бы делал, если бы вдруг царем стал?» А тот ему отвечает: «Я бы царствовал и попросил бы разрешения немно-о-жко шить». Вот и я куплю снова хуторок и буду хлеб выращивать, а как же без труда? Только если честно, Николай Анатольевич, так не особенно я в эти деньги верю. Легкого хлеба я не едал, незаработанные деньги в руках не держал. Ну, да бог с ними. Как у нас в станице говорили: побачим, сказал слепой; послухаем, поправил глухой, а покойник, на лавке лежа, прибавил: до всего доживем.
С другой стороны костра, под ровный гул разгоревшейся нодьи, Дигаев выспрашивал у Бреуса:
– А что, ротмистр, вот вы все о Париже да о Париже говорите, а там что – все медом намазано? Нас там все ждут не дождутся?
– Медом не медом, а жить красиво там умеют. Правда, это в том случае, если при деньгах. Но и тут опасность есть: имея капитал, нужно стараться поменьше якшаться с дорогими соотечественниками. А то будет как в Харбине, уж какие только организации не устраивают поборы, чьи только представители не попрошайничают не только по трактирам, но и по домам. Приеду я, есаул, в Париж и буду наслаждаться любимым мною русским языком только раз в году, на пасху, а в остальные дни года меня для земляков попросту не будет существовать. Вы согласны? Ведь не хватит же моих сокровищ для того, чтобы обеспечить приличную жизнь всей белой эмиграции! Я бы, была моя воля, даже в Хайлар на обратной дороге не заезжал, пускай дорогие соратники думают, что меня расстреляли красные. А то ведь – при всей моей любви к деньгам – так выпотрошат, что потом не одну ночь в Париже проведу в кошмарных воспоминаниях.
– Это вы точно подметили, ротмистр, – тяжело вздохнул Дигаев. – Однако пора спать, завтра ни свет ни заря снова в дорогу. И когда она только кончится? Я раньше думал, что мне износу никогда не будет, каждую мышцу в отдельности чувствовал, тело радовалось: ни усталость, ни хворь меня не брали. Ну а теперь утром поднимаюсь тело как чугунное. И это после отдыха! Нот как обманывался по молодости! Одни душевные страсти только и остались в радость, да и те, чувствую, вроде бы слабеют.
«По донесению начальника пограничных войск НКВД Забайкальского округа, японцы перебрасывают авиацию с китайского фронта к советской границе.
Отмечается концентрация японских войск Анда, Муданцзяна и Мулина, в связи с чем движение пассажирских поездов в этих направлениях прекращено.
В районе Муданцзяна японцами проводится мобилизация русских белоэмигрантов; восемьсот мобилизованных сконцентрированы на станции Ханда-Охеза. За сопротивление мобилизации много русских арестовано. По данным наших представителей, мобилизация в Маньчжурии в основном закончена.
Японцы намерены начать войну провокацией ряда инцидентов между СССР и Маньчжоу-Го с тем, чтобы войну объявила не Япония, а Маньчжоу-Го. Момент наступления ставится в зависимость от успехов немцев в войне с Советским Союзом…».
Весь следующий день опять попеременно то ехали на лошадях, то сами утаптывали для своего маленького каравана тропинки, освобождая их от сучьев и поваленных ветром деревьев. Мокрели в пахах лошади, прели под тяжелым зимним шкурьем люди… Уже вечером, поглядев на месяц, Савелий Чух отметил: лысый мерин через ворота глядит; и почти сразу, будто благодаря этой примете, где-то впереди на тропе услышали лай собак. Вскоре разглядели и притулившееся возле реки зимовьище.
Стучать не пришлось, не успели подъехать к частоколу из тонких бревен с острыми краями, как ворота со скрипом растворились и в открывшийся проем вышел сутулый здоровый старик, до глаз заросший бородой. Рядышком суетливо повизгивали два крупных кобеля.
– Полно брехать, – спокойно сказал им старик.
– А ты чего же, дед, вот так запросто открываешь, не спрашивая нас, кто, дескать, такие, чего хотим? – подъезжая поближе, спросил Дигаев.
– А чего спрашивать, – рассудительно пробасил тот, – вот поедите, чайку попьете, там сами все и расскажете. Да вот голос вроде бы слышу знакомый, так что долго в неведении не останусь.
– Здорово, дедуля, тысячу лет тебя не видал, а ты, кажется, и не изменился, – подошла к старику еще одна тень.
– Да неужто Володька? Магалиф? – Обхватив одной рукой прапорщика за плечи, приподнял тот фонарь повыше. – Точно, странник божий, значит, жив? Не спился, не скурился? Знать, немало тебе здоровья родители в свое время отпустили. Или перестал марафет принимать?
– Дедуля, если угостишь дьявольской травкой, так в ножки поклонюсь, четвертый день места себе не нахожу, чую, снова сорвался.
– А меня, старик, узнал?
Дигаев подошел вплотную.
– Чума вас разберет… Вроде бы ваше благородие сотник Дигаев. Не ошибаюсь? Или вы уже до полковников доросли? Вы али как?
– Я, только уже уйму лет не сотник, а есаул, понял?
– Понял, как не понять. Прошу в дом, ваше благородие. Я, как прежде, со старухой живу.
– Жива еще?
– Жива, чего и тебе, Володька, пожелает. Да ить, милый человек, что с нами сделается? Коротка молитва: «Господи спаси!» – а спасает.
Располагались в доме долго и шумно. И сразу же в горнице, вдоль верхних венцов которой были развешаны охапки пахучих трав, поплыл застоялый запах давно не мытых, сопревших ног, едкий уксусный запах мужского пота.
– Как от жеребцов тянет, – едва поздоровавшись, повела носом старуха. – Пока на бегу сполоснитесь, а после ужина помыться вам нужно будет как следует, чую, что давно мочалки не видели.
– Ладно, старуха, приготовь людям поесть, потом их жизни поучишь, – махнул рукой дед Гришаня. – Кашки им побольше свари. Русского мужика без каши не накормишь. Хотя какие вы теперь русские, а, Володька? На родной земле лет уж как по двадцать не были, язви тебя в почки? И по документу, поди-ка, теперь в япошках числитесь? – ехидно пытал старик.
– Вижу, ты, дед Гришаня, все такой же занозистый и остался? – усмехнулся Дигаев. – Хотя бы в честь встречи не обижал однополчан.
Двери, наличники, огромная русская печь, занимавшая половину горницы, были выкрашены в белый цвет. А по нему среди тщательно вырисованных разными красками замысловатых растений шагали петухи с огромными шпорами и гребешками всех цветов радуги, летели к буйному озеру стаи райских птиц-павлинов и дивных лебедей, скакали странные звери, непропорциональные, но удивительно гармоничные, наделенные какой-то непонятной на первый взгляд красотой. Все эти рисунки, намалеванные вроде бы детской, неискусной и не привыкшей к кисти рукой, сочетали в себе наивность, полное незнание художественных законов, отсутствие профессиональных навыков, но в то же время и мудрость простой жизни, взятой из общения с природой.
– Это кто же у вас стены так разукрасил? – равнодушно поинтересовался Дигаев. – Теперь не отмыть.
– А зачем их отмывать? – удивился дед Гришаня. – Я на них как погляжу, так и кажется, что уже дождались мы со старухой новой весны, солнышка.
– А весной о чем думаешь, глядя на них, дед?
– Весной, ваше благородие, мне за этими птицами вслед куда-нибудь улететь хочется, туда, где существует высшая справедливость, где люди друг другу братья, где все молодые, красивые и нежадные.
– Ну вот, старый, нас критикуешь за то, что мы улетели в иноземные края, а сам вслед податься мечтаешь, как же это понимать?
– А такая земля, ваше благородие, по моему разумению, должна быть не где-то в иноземщине, а туточки, у нас в Расее. Она и есть здесь, только искать ее нельзя одному. Да и когда искать? Это вы, как блохи, по тайге скачете, а мы ведь с фашистом воюем, поди-ка, слыхали?
– Слыхали, дед, только тебе что за печаль из-за этой войны? Сидишь у себя в займище и в ус не дуешь, до тебя разве только мы или японец добраться смогут.
– А говоришь, ваше благородие, что ты русский, язви тебя в почки. Да после таких слов какой же ты в попу русский?
– Но-но, дрючок старый, придержи язык, а то не посмотрю, что ты здесь хозяин. Ты уж не забыл ли меня часом?
– Да ты не обижайся, ваше благородие, – схоронил улыбку Гришаня, – я же правду говорю. Заметило, не упомню, сколько тебе лет?
Дигаев с минуту помолчал и ответил:
– Сорок четыре. А что?
– Ну, это ты, ваше благородие, брешешь. Как это говорится: жила кобыла у семи попов по семи годов, и гутарят: ей семь годов. Тебе уже в гражданскую было около тридцати, ну, да это твое дело. Из твоих лет ты чуть ли не половину провел за родной землей. Понятно, что и жалеть ее оттель разучился. А я здесь воевал, ненавидел, бивал и бит был, я ж ее ни на один день не покидал, как мне не жалеть Расеи? И всех этих гермашек да япошек как раньше били, так и сейчас проучим не абы как, непошто приставать, язви тебя в почки. Э, да что говорить! Отбавил бы мне сейчас господь возрасту, так я бы здесь с тобой сейчас беседы не вел, а бил бы германца пулей из своей пушки прямо в глаз, как белку. – Старик похлопал огромной темной ладонью по прикладу ружья, висевшего над лавкой, и перекрестился: – Прости, боже, обозвал безвинную тварь – белку, с германцем сравнил.
Дигаев повернулся за поддержкой к ротмистру Бреусу:
– Вот поспорьте с ним, Сан Саныч, о великой миссии Гитлера, о которой вы мне все уши прожужжали. Выскажите ему свои доводы, а я послушаю, ума наберусь.
– О чем мне с ним спорить? Вроде бы не о чем. Старик ведь истинную правду сказал, мы только по названию остались русскими. Вот глядите, он ваш бывший односум, сослуживец по полку, вы с ним в Сибири колчаковскую правду отстаивали, штыков не жалели, плетей тоже. Прошло двадцать лет – вам наплевать на то, что здесь делается, с кем оставшиеся русские воюют, а для него важна победа! О чем это говорит? О том, что растеряли мы, есаул, в эмиграции великорусскую гордость и патриотизм. Мы сейчас не столько о своей вчерашней, да-да, есаул, не мотайте головой, вчерашней родине помним, сколько о прежних обидах. Вот нам бы сейчас России на помощь прийти, вот в чем великая наша миссия! Но мы к ней не готовы. Мы с вами эту миссию с удовлетворением поменяем на энное количество золотых слитков и ювелирных украшений, которые обеспечат нам дальнейшее благополучное существование. Так какие же мы русские? Поэтому я хвалю и немцев, и японцев, и французов. Я старый, поживший человек, который и раньше не страдал от избытка идей, хочу забиться в уютный комфортабельный уголок и радовать свое тело, свой угасший дух. Мы все выродились, господа! Мы теперь как бурьян, куда ни ткни, везде прорастем хилым сорным стеблем, да в отличие от этого безобидного растения еще жечь будем любого прохожего да пованивать.
– Какой вы, однако, циник, ротмистр, – недовольно скривился Дигаев.
– Уж какой есть, но я циник правдивый, бичующий свои язвы и не желающий исправляться, как раз этим-то, есаул, я вам и люб. У нас с вами одна дорожка в отличие от вашего однополчанина деда Гришани.
– А вот мой сынок Ванюшка, наверное, сейчас воюет с германцем, – тоскливо проговорил Савелий Чух, – он кровь свою проливает, а его батька пропащий по Сибири за золотишком гоняется. Вот она, незарубцованная болячка. Эх-хе-хе, грехи наши тяжкие. – И как всегда в счастливые или горестные моменты, Чух вышел к лошадям.
– Ты, дед Гришаня, едрена мать, мое войско не деморализуй, понял? Помнишь, что раньше за такое было?
– Это за что было? Раньше вы, есаул, за Расею боролись, как сами говорили, а сейчас никак не пойму, то ли за немца, то ли за японца.
– Ну хватит, хватит, поговорили и ладно, а то еще переругаемся чего доброго.
– Не переругаемся, ваше благородие, нам ведь делить нечего.
– Нечего? А ты подумай. – Дигаев попытался сделать свой взгляд прежним, двадцатилетней давности: жестоким и пронизывающим, от которого иной раз взрослые мужики бухались перед ним на колени, теряли перед казнью присутствие духа.
Но дед Гришаня невинно глядел на него, хотя Дигаеву за этой кажущейся невинностью чудилась усмешка.
– Не забыл еще, что вы с отрядом хорунжего Васильева под Якутском прятали? Ну, чего молчишь, старик? Или попросить твоего дружка Магалифа, чтобы он напомнил?
Дед Гришаня скользнул глазами по Магалифу:
– А, так ты про те ящики из-под артиллерийских снарядов? Чего же не помнить, помню, но мне-то какое до них дело? Мне велели – я ямы копал, приказали – засыпал ящики.
– Ты с тех пор так больше там и не был?
– Опять старые вопросы. Я ведь уже говорил мужикам, что приходили из-за кордона десяток лет назад, – мне до чужого имущества делов нету. И вообще, мало ли что когда-то было? Мне чудится, что я там не бывал, ничего не видал и о ту пору на свете вроде бы не живал вовсе.
– А знаешь, что в ящиках было?
– Я бы сбрехал, что нет, но ведь Магалиф продаст: мы с ним в один из них заглядывали. Выходит, знаю.
– И место сокровенное никому не показывал? Побожись! Перед иконой побожись, старик! Если соврешь, так сожрет тебя геенна огненная.
– Будя! Что вы, ваше благородие, ко мне как репей прицепились? Я через геенну огненную по жизни прошел, чего же мне ее на том свете бояться? А побожиться, пожалуйста, – старик размашисто перекрестился, – вот вам крест, никому из чужих и домочадцев не показывал то место и думаю, что даже и сам не вспомню его, холера его знает.
– А вот вспомнить, дед Гришаня, придется. Большие люди нас за теми зелеными ящиками послали. Такие большие, что и упоминать их в этом курене неловко. И ты обязан нам помочь. Тебя ведь от присяги на верность царю и отечеству никто не освобождал. Покажешь? Не то…
– Не стращай нас, пужаные уже, с вами Володька Магалиф едет, он куда моложе, значит, и памятливее меня, вот он и покажет. А я, со своей стороны, цидульку нарисую, там все пропишу, что, может, вспомню. Вы там на месте все и сверите: что-то он припомнит, где и мой план поможет. Место приметное.
– Идем и безо всяких.
– Но куда же мне на старости лет зимой тащиться, язви тебя в почки? И старуху на кого оставлю? Ведь это не на день-два. Да скажи я ей сейчас такое, она и меня и вас так ухватом, ваше благородие, отделает, что никакие припарки не помогут. Никак нельзя мне ехать, мил человек, лекари уже лет пять грудную жабу вылечить не могут. А с ней мне только на печи лежать в силу, ей-богу. Оттого и охоту забросил, сердце от ходьбы, бывает, запрыгает, забьется, и впрямь как лягуха.
Как ни уговаривал есаул деда Гришаню, тот ехать в Якутск не согласился. А когда к уговорам подключился было Ефим Брюхатов, дед так зыркнул на него своими глазищами, что тот больше и слова не сказал.
– А ну его к бесу, – пожаловался он потом ротмистру Бреусу, – всю жизнь в тайге прожил, наверняка с лешими водится, в приятелях у нечистой силы. Такой где-нибудь в бочажине утопит, и поминай как звали.
«По донесению начальника пограничных войск Забайкальского округа, японцы продолжают оборонительные работы вокруг Хайлара, особенно в районе горы Оботу и дальше на восток. В городе все казармы заняты войсками, вокруг города много палаток.
…в Хайларе отмечено появление двадцати тяжелых танков, вооруженных двумя пушками и пулеметом каждый.
На реке Хайлар-Хе (близ Хайлара) проводились занятия по наводке понтонных мостов, участвовало до пятисот солдат и тридцать-сорок больших лодок.
Продолжается офицерское наблюдение за нашей территорией. В городском департаменте г. Маньчжурия организовано русское сыскное отделение, начальником которого назначен бывший полковник Власов. Двадцать второго июля тысяча девятьсот сорок первого года полицейским г. Маньчжурия розданы маузеры и винтовки. Сборы белоказаков в Трехречье распущены, но всем приказано быть готовыми и по вызову явиться немедленно.
Двадцать пятого июля состав белоэмигрантского бюро в Маньчжурии должен выехать в Харбин на съезд, на котором якобы будет обсуждаться вопрос об организации русского государства и формировании белогвардейского правительства».
После ужина сотник Земсков поинтересовался:
– Дедуля, а банька у тебя есть?
– Как же это у меня бани может не быть, милый? Али я не рожден, не крещен, али я чужой век заел? Такая банька, что выйдешь омоложенный лет на пяток. Тут же и на баб потянет. Пока бабка на стол готовит, вы уж позаботьтесь о себе, наносите в кадки воды. До реки здесь два шага по тропинке, а там у меня чардап очищен – прорубь для лова рыбки. Давайте, сынки, давайте, всем обществом – так там и работы на двадцать минут. А то ведь после ужина вас не поднять. Да неужто вам и вправду баня нужна? Вы ведь в чужой державе, поди-ка, по полгода не моетесь? У меня приятель есть, так он все зубоскалит: дескать, первые два месяца после бани всегда хорошо себя чувствует… Да шутю я, чего ты осердился? Старуха уже с полчаса как вашему Савелию баньку показала, он ее топит, потому и к ужину не поспел. Бабоньку вашу мы в избе с бабкой выпарим. Прямо в печи. Чего смеешься? Думаешь, опять шутю? Угли все из раскаленной печи выгребем, все там выметем, на пол настелем мокрой соломы, а она туда с запасом воды влезет. Тогда заслонку прислоним поглуше, и пускай ваша маруха моется всласть, парку поддает вокруг себя. Там, милый, такой парок бывает, что и банька позавидует. Случается, что любители даже задыхаются в пару, ей-богу, это значит опарыши. Это надо, от удовольствия помирают! Все равно что лежа на бабе помереть. – Дед запыхтел смешком, а за ним задрожала от общего хохота вся изба.
Банька была не очень вместительной. Поэтому в первую очередь пошли смывать грехи Дигаев, ротмистр Бреус и Ефим Брюхатов. Уж у выхода из избы Ефима Брюхатова перехватил дед Гришаня:
– Возьми кваску с собой, мужик. Всем подноси, никого не обноси: доброму для добра, худому для худа. Хотя если по откровенности, так откуда среди вас добрые? Моль одежду, ржа железо, а худое братство нравы тлит. Как, согласен со мной? Чудится мне все, малый, что когда ты в бандитские налеты не ходишь, так торговлишкой промышляешь, отгадал, нет?
– Тебя ведь, дед, еще есаул предупреждал, чтобы ты на грубость не нарывался, не грубил. Не банда у нас, разъясняю, а исследовательский отряд, совсем ты в тайге мохом оброс.
– Ну-ну, исследуйте, милок. А язык у тебя дерзкий, к старшим ты непочтительный, милок. А парку ты не боишься? Ну, к примеру, задохнуться в баньке? Нет? Да ты не бледней, не бледней, я ведь это к слову, как бы к примеру.
– Ты не дюже, дед, не дюже, – боясь оторвать глаза от Гришани, отступал Брюхатов.
Второй партией отправились париться сотник Земсков, прапорщик Магалиф и Савелий Чух, наконец-то оторвавшийся от своих лошадей. Уже в предбаннике, когда блаженный жар, выбивающийся из парной, охватил истомившиеся по теплу и наготе тела, они расслабились, только сейчас почувствовав, как устали за дни похода. Лениво переговариваясь, медленно раздевались, стаскивая нательные рубашки с пропревшими подмышками и кальсоны, которые тоже давно утеряли первозданный белый цвет от грязи и пота. Магалиф, равнодушно проскользнув к полку, прихватил тазик с кипятком, разбавил его ледяной водой из громадной кадушки, стоявшей у двери, и принялся быстро, как-то суетливо натираться куском коричневого мыла, пропахшего карболкой и еще каким-то казарменным запахом.
– Вы что делаете, прапорщик? – посетовал Земсков. – Первый парок хорошо принимать на сухое тело, тогда и поры скорее откроются, и тело задышит, всю усталость выбросит. Погодите, я сейчас немножко кваску на камни поддам.
– Для меня, сотник, можете не стараться, пустое это дело. Блаженство меня охватывает не тогда, когда я вдыхаю болезненно горячий пар и шпарю собственное тело кипятком, а скорее тогда, когда я вдыхаю аромат анаши или кокаина. Вот тогда действительно и все неприятности забываешь, и все те пакости, которые тебя окружают. К черту, я за чистоту духа!
– Ну как хотите. Но парку я все же поддам; если вам все равно, так чего же нам лишать себя мирской радости?
Земсков плеснул на камни четверть ковшика кваса, и по баньке проплыл, постепенно усиливаясь и проникая во все углы, благоухающий, дразнящий запах зерна, хлеба и еще чего-то такого, к чему человек быстро привыкает весной, с появлением первых цветов, пахучих трав и о чем тоскует в долгие зимние дни, лишь изредка радуя себя воспоминаниями в баньках. Пар уже обжигал не только тело, но и легкие, он покалывал кончики пальцев, щекотал поясницу, с которой ручейками стекал пот, оставляя после себя белые следы.
– Хо-о-оро-о-шо-то как, господи боже мой! – простонал Савелий.
– Ну, как парок? Берет? – поинтересовался Земсков. – Ты перебирайся, Савелий, на верхнюю полку, а я немного погодя еще поддам жарку.
– Погодите, господа, минутку, – торопливо смывая мыльную пену с головы и боясь раскрыть глаза, попросил прапорщик Магалиф. Не переводите на меня все свои ароматы, я сейчас обмоюсь и побегу в дом.
– Как хотите, прапорщик, смотрите, не пожалейте потом, в дороге, в холодной тайге о том блаженстве, от которого здесь отказались. Давайте-ка я вам спину потру. – Не дожидаясь согласия Магалифа, он прихватил вихотку и резкими, сильными движениями стал растирать худое, дистрофичное от наркотиков тело Магалифа. – Эко вас зелье скрутило. Вам и сорока, наверное, нет, а тело уже как у старика, прожившего сотню лет. А мышцы! Вольдемар, разве это мышцы мужчины? Боже мой, до чего же вы себя довели?
– Хватит, сотник, хватит, – блеснули из провалов глаза прапорщика. – И свои причитания оставьте для других, с меня хватит попреков и причитаний моей несравненной Анастасии.
– А о ней, прапорщик, вы бы вообще постеснялись упоминать. Не хотел я вам этого говорить, но вы сами начали, а коли так – выслушайте, пожалуйста, пару неприятных слов. То, как вы с ней поступили недавно, подло. Вам понятно: по-од-ло-о! – отчетливо произнес Земсков. – Это до чего же нужно деградировать личности, чтобы собственными руками толкнуть единственную любящую женщину в руки этого пакостника? Что, глаза щиплет?..
– Не продолжайте, сотник, не продолжайте, иначе я черт знает что с собой сделаю, а вы будете отвечать если не перед товарищами, то перед богом и совестью. Я ведь и так не могу теперь на Настю смотреть, не могу… – Всхлипывая, опаленный стыдом и жалостью к себе, прапорщик выскочил в предбанник.
– Напрасно вы его так, Николай Анатольевич, он ведь сейчас как сущий младенец. Не понимает, что делает. Я в Харбине нагляделся на наркоманов и на картежников. Хорошо еще, что есаул не велел ему во время картежной игры убить кого-нибудь, он ведь сделал бы это, ни на секунду не задумавшись. Я вижу, что Магалифа лечить нужно, а потом, чтобы не было искушения, запрятать его вместе с Настасьей, если она к тому времени не бросит его, куда-нибудь подальше, в глухой хутор, глядишь, еще и вернется к человеческому обличью и в теле и в душе. А вот есаулу за такие дела оторвать не только руки…
Земсков лег на верхней полке, а Савелий Чух, поддав еще парку, взялся за густой березовый веник и для начала, схватив руками его мягкий, широкий конец, с силой протянул его вдоль спины туда-обратно, отчего Земскову показалось, что с него сдирают кожу.
– Ничего, ваше благородие, потерпи чуток, это еще только разминка, то ли дальше будет.
После этого он в определенной последовательности то слабенькими хлопками, навевая на тело горячий душистый пар, то резкими, сильными стежками, выгоняя хворь, прошелся по рукам и ногам сотника, прокатал раза три веник взад-вперед по спине, промял каждое ребрышко, добрался до всех мышц, которые дрожали от радостного предвкушения сладкой пытки парения.
– Хватит, хватит, – мычал сотник, в то же время боясь, что Савелий действительно прекратит хлестать его и сегодняшний праздник пара и веника приблизится к концу.
Но Савелий, понимая эту игру, снова и снова поддавал парку и виртуозно управлялся с веником, растягивая это ни с чем не сравнимое удовольствие, которое, оказывается, несмотря на всю свою простоту, дается далеко не всем доступным умением. И лицо его не покидала шалая белозубая улыбка.
А потом, распаренные, ослабевшие, истомившиеся, они сидели в предбаннике, жадно пили квас и, вытирая струившийся по телу пот и оседающий пар, мирно разговаривали.
– На такие ноги и снова напяливать грязные носки и портянки? – пожал плечами Земсков. – Фу, до чего можно опуститься.
– Да стоит ли так переживать, Николай Анатольевич, ведь это одна минута, я зараз, – Савелий Чух прихватил серые от грязи шерстяные носки Земскова и, не слушая возражений, вернулся в парную. Минут через десять он появился оттуда и развесил выстиранное сушиться на лавке. – Так-то оно лучше будет, поприятнее.
– Спасибо, Савелий, право, как-то неловко, возишься тут с моим грязным тряпьем, а я тебе ничем и отплатить не могу.
– Зачем же платить, я ведь по-товарищески, уважить захотелось хорошего человека. Грязь не сало, потер, она отстала, верно?
– Брось, Савелий, от меня хорошего уже ничего не осталось, так, одна видимость. Раньше, понимаю, я хоть за какие-то свои идеалы с большевиками дрался, отстаивал тот порядок, который и при отцах, и при дедах был, а, скажи на милость, чего меня сейчас, как перекати-поле, по миру гоняет? Давно бы пора посидеть, подумать над тем, как дальше жить, а я все не решусь сам себе сказать, что профукал собственную жизнь. Остобрыдло все.
– Так вы, Николай Анатольевич, к белому движению сознательно примкнули? – Савелий нервно растирал голубой проследок рваной раны на предплечье.
– Ну а как ты думаешь? Конечно, сознательно. Вот мы с тобой здесь, Савелий, с глазу на глаз говорим, бояться некого, потому скажу честно: я еще лет десять после того, как мы в Хайлар ушли, верил, что положил свою молодость на алтарь защиты отечества! Ты уж извини за высокие слова, но что поделать, если в них-то я все те годы и верил. Для меня призывы адмирала Колчака, атамана Семенова не чужими были, а как будто личными, выстраданными. Ты только подумай: катится на Россию непомерная, огромная волна хаоса, анархии, пересматриваются понятия собственности, родственных отношений. Да ты же помнишь, как у красных в песнях пелось: «Кто был ничем, тот станет всем». Вот и защищал я себя и свое место в жизни.
Если они – крестьяне и гегемон этот, не к ночи будет упомянутый, – станут всем, то что же мне делать? Куда деваться? Ведь они не признают права на мое существование. Вот так, понимаешь, как я к белому движению и пришел.
– Это верно, Николай Анатольевич, лозунги-то и у Колчака и у Врангеля красивые были, только их ногтем колупнешь, а там дырка. Да даже если не колупать, дык сколько же мы несчастья принесли родной сторонушке? Сколько горя, крови, вы не забыли, какие безобразия допущались? Я вот по нашей сотне помню; деревеньку какую глухую захватим, дык ведем там себя так, как будто это уже чужая страна, которой нужно мстить до посинения. Поэтому мужиков пороли – не супротивничай, баб, прости меня господи, сильничали, к барахлишку как к своему относились. Если на такое ишо кто поимеет охоту, так только не я.
– Теперь и я об этом задумался, Савелий. Но, грешен, только теперь. А раньше иначе понимал: не мы эту революцию затеяли. У меня отобрали положение, имущество, так чего же мне кого-то жалеть? Шомполы, расстрелы? Все разгульное времечко спишет. Но не списало, брат. Чем больше старею, тем чаще мальчики кровавые в глазах.
– Какие мальчики, Николай Анатольевич?
– Это так, Савелий, у Пушкина Борис Годунов говорил, когда осознал свою вину. Вот видишь, ничего нового, во все века страдали. Я вот страдаю оттого, что не на тот кон поставил. Правильно ведь сегодня дед Гришаня говорил, ничего в нас русского не осталось. Порастеряли по заграницам и совесть и честь. Вместо того чтобы примириться с тем, что в России произошло, попытаться понять, может быть, назад попроситься, на Родину, мы все тайком, тишком норовим, охаять, урвать всего, что можно. Самому противно, во что я превратился, Савелий. А кому мы в Маньчжурии нужны, ты не задумывался? Я вот завел себе семью, но она распалась, жена ко мне с претензией – не можешь содержать так, как должно, как другие живут, так чего же женился? Приличной тряпки из-за тебя купить не могу. Хвостом вильнула и к другому ушла.
– И не жалейте вы о ней, если у нее только барахло на уме, дык рано или поздно бросила бы, пущай с другим наживается.
– Завел я было дело, Савелий, но и оно лопнуло, так как в экономике или в торговле я ничего не смыслю, обжулить меня разным прохвостам, типа нашего Ефима Брюхатова, при желании ничего не стоит. И дело даже не в этом. Любое мое начинание, Савелий, любое, подчеркиваю, обречено заранее на провал. Потому что я себя в Хайларе считаю временным человеком. Я в нем как бы на привале, а кто же в дороге дом строит? Кто всерьез хозяйством обзаводится? Вот уже двадцать лет живу на чемоданах. Домой хочу. До-о-мо-о-й! И уже не желаю я в Москву въезжать на белом коне с шашкой наголо, давно понял, что красных нам не осилить, потому что весь народ покраснел. Хочу приехать простым уставшим путником. Посидеть на вокзале на чемоданах, подумать немножко, а потом идти и искать себе крышу над головой и дело, которое меня прокормит. А за кордоном я ни к чему привыкнуть не могу: ни к тому, что там всем и на всех наплевать, ни к тому, что, если буду я болеть, мне никто кружку воды не подаст, коли у меня денег заплатить не будет. Не привыкну к тому, что уважают и боятся там тех, кто умудрился устроиться, разбогатеть, или те деньги, которые в России награбил, там не пропить и промотать, а выгодно вложить в дело. Ты вот на Ефима Брюхатова посмотри, ты его в Хайларе или в Харбине знал?