Текст книги "Баланс столетия"
Автор книги: Нина Молева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Непривычно торопливо осведомлялся о новостях Львовский профессор Павел Жолтовский: «Как в столице? У нас, похоже, скоро начнут жечь картины. Для меня все похоже на 32-й год». О существе дискуссий газетного толка профессор не хотел знать: «Наша бумага все стерпит». Его интересовали одни практические действия премьера – скатился ли на сталинскую дорожку или найдет в себе силы удержаться? «Он-то, может, и удержался бы, да больно советчики у него лихие».
Мягкий, старомодно-вежливый голос Хенрика Стажевски: «Поверьте моему опыту – можно выдержать. Такое долго не продлится. Тем более в начале шестидесятых. Не то время. Главное – не изменить себе. Для художника – это смерть».
Старый мастер не мог себе простить, что в период наиболее жесткого напора соцреализма в Польше написал картину «На возрожденных землях» – тракторист за рулем. Хотя трудно себе представить более выразительный и исчерпывающий смысл официального и официозного искусства: механически расчерченная машина, пустой китель, пустое плакатное лицо под залитым одной краской фанерным небом. Отписка нарочито отстранившегося от собственного полотна художника, которую от него требовали министр культуры и руководители Союза художников как условия сохранения за мастером мастерской и права на краски – они выдавались строго по талонам и под наблюдением самого министра. Запретить писать – разве поставленные условия не были адекватны мерам Третьего рейха?!
В словах Александра Войцеховского растерянность и недоумение: «Разве не прошли времена, когда об искусстве в Советском Союзе судили не специалисты, а функционеры? Ведь это же либеральный Хрущев! Такой восприимчивый к новому, такой…» Что и говорить, Запад всегда увлекался советскими руководителями вопреки отношению советского народа. Хрущев никогда не вызывал народных симпатий и ни в чем не оставил по себе доброй памяти. Остается признать: народ и на этот раз оказался мудрее собственной интеллигенции. Во всяком случае, немалой ее части.
Звонок из Парижа, с острова Святого Людовика. Романовичи: «Что у вас? Может быть, все-таки ошибка? Недоразумение? Случайность? Или – вы думаете…» Вопрос повис в воздухе. Что могли они, парижане, знать о том, что происходило у нас? Разве что обращаться мыслью к собственной жизни, к тому опыту, который еще никогда и никому не удавалось передать. В галерее Ламбер открывалась большая персональная выставка Белютина.
К Зофье Романовичевой отношение особое. В 1958 году одновременно с опубликованными «Пшеглёндом артистичным» военными рисунками Белютина вышла ее повесть «Баська и Барбара» и «Пробы и замыслы» – страшная своей спокойной откровенностью повесть о фашистских застенках. Уроженка Радома, Зося в двадцать один год была арестована вместе с отцом и отправлена в Равенсбрук, позже в концлагерь под Карлсбадом. Среднее образование ей удалось завершить после войны в Италии, высшее – в Сорбонне. Но лагерная тема останется главной во всем том, что она будет писать: «Переход через Кровавое море», «Спокойное око лазури».
Мысль о репрессиях – она витала в воздухе, хотя никто еще не мог знать роковых хрущевских слов о согласии со Сталиным в вопросах культуры. Почти сразу после Манежа к нам заедет литературный секретарь Эренбурга Наталья Столярова: «Илья Григорьевич считает этот разговор не телефонным. Он хотел знать ваше мнение, начнут ли и как скоро сажать».
Нет, дело было не в страхе, а в чем-то гораздо худшем и унизительном для человеческого достоинства – в той безответной покорности, с которой принималась подобная перспектива. После XX и XXII съездов, после миллионных реабилитаций и снятия повсюду монументов Сталина. Памятники Ленину, почти такие же многочисленные, сохранились везде. Вот так, совсем обыденно и просто, без претензий и требований к тому, кто угрожал эту атмосферу восстановить!
«Вы думаете, – Зофью Романовичеву не смущает линия международного телефона, – о… враждебных действиях правительства против искусства? Но ведь это не самое худшее. По большому счету настоящая трагедия в том, что люди перестанут верить искусству – понятному и непонятному, по-настоящему искреннему и действительно ищущему. Перестанут верить, потому что в нем не будет выражаться их внутренний мир. Пусть сегодня они сами не усматривают в картине выражения этого мира, но завтра это станет очевидно каждому, а уж их потомкам тем более. Без веры ничего нельзя созидать, только разрушать, но неужели еще недостаточно развалин Второй мировой?!»
Разговор затягивается. Почему-то его не дали на наш домашний телефон, но вызвали на переговорный пункт при телефонном узле. В трубке поспешное, как от бега, дыхание Зоси. Зося торопится, боится недоговорить, польские слова путаются с французскими. И вместе со словами прощания: «Наверно, это не слишком ловко, но перечитайте начало моего „Спокойного ока лазури“. Самое начало, всего один абзац…
„Трудно это объяснить, а сегодня и понять трудно, но в известном смысле к концу третьей недели мы привыкли. Без этого кто бы смог жить и кто бы пережил?“» Это строки сразу после вынесенных в эпиграф стихов Норвида:
Над Капулетти и Монтекки домами,
Омытое дождями, тронутое громами
Спокойное око лазури
Смотрит на развалины враждующих городов,
На разрушенные ворота садов
И звезды сбрасывает с высоты.
Кипарисы говорят, что это – для Джульетты,
Что для Ромео, слеза с иной планеты
Спадает и в их могилы течет.
А люди твердят и толкует наука,
Что это не слезы – всего лишь камни
И что никто их здесь не ждет.
* * *
Несколько дней после Манежа. Квартира Э. Белютина на Большой Садовой. Неожиданные гости – полный состав так называемой лианозовской группы. Оскар Рабин с женой Валентиной Кропивницкой и сыном, брат Валентины – Кропивницкий-младший с супругой (она станет вскоре хранителем Музея крепостных художников Феликса Вишневского, находившегося под особой опекой министра культуры Фурцевой). Возбужденные, радостные лица. Предложение с ходу: «они» признали существование неофициального искусства. Надо действовать. Как? Само собой разумеется, через иностранцев. Искать контакты, общаться, продавать, как можно больше продавать – цена значения не имеет. Но главное – уходить в подполье.
«Подполье?» – «Естественно. Так заманчивей и для покупателей, и для менеджеров. Потом можно подумать и о выставках. Само собой разумеется, квартирных». – «Вас не смущает существование органов?» – «Ни в коей мере. С ними все будет в порядке».
Нет, это не был путь для многотысячного движения, для Студии. К личной известности, личному благополучию, может быть. Но при этом снималась самая основная проблема – духовной среды, решить которую студийцы пытались, как и художники 1920-х годов. Оскар Рабин, впрочем, и не имел в виду такого числа живописцев – слишком велика конкуренция! Предложение относилось лично к Белютину и, в крайних случаях, к нескольким – по его выбору – студийцам. С движением надо кончать, и, по выражению Рабина, чем скорее, тем лучше. Одиночки пробьются быстрее и поднимутся выше. На международной бирже, о которой одной и стоит думать.
Но с одиночками была связана еще одна проблема, которая не могла не волновать «лианозовцев», – простота манипулирования ими соответствующих аппаратчиков. Они не представляли явления художественной жизни – пусть даже негативного, но все равно требующего внимания и определенного отношения со стороны руководителей. Их было одинаково легко осуждать, если появлялась необходимость убирать или, наоборот, в порядке доказательства некой происходящей в стране либерализации предлагать иностранным гостям. Не случайно с каждым из них будут лично знакомы инструкторы горкома партии, которые никогда не найдут времени встретиться со студийцами. То, что руководитель Студии отверг заманчивое для самолюбия предложение, ничего не изменило. Тщательно организованное, отобранное и рассчитанное «подполье» начинало свою активную деятельность.
Хотя иностранцам в 1962 году выезд за пределы Москвы был запрещен, дипломаты и туристы получали право свободного посещения Лианозова. Многочисленные переводчики и сопровождающие подсказывают такую возможность, заранее включают ее в расписание.
Неожиданно заявляет о себе заведующий хозяйством посольства Канады Георгий Костаки. Как коллекционер и покровитель «подпольных» художников. Характер его службы не мешает ему находиться в постоянных контактах с ними, хотя Ильичев и заявляет, что партия и правительство непримиримы «ко всякого рода отступлениям от завоеванных в борьбе и подтвержденных жизнью принципов социалистического искусства». Не менее необычным для подобной роли было и жилье нового мецената.
Убогий деревянный домишко в глубине двора, на изломе Сытинского и Спиридоньевского переулков. Покосившаяся лестница. Коммуналка с развешанными по стенам коридора велосипедами, корытами, тазами. Голландские печи. Две комнаты с выделенной из коридора крохотной прихожей между ними, которую почти полностью занимал чугунный газовый котел для автономного водяного отопления. Почти без мебели. С разбросанными на полу матрасами, где копалось несколько малышей. С несколькими очень средними картинами XIX века на стенах. И иконами. Поздними. В начищенных до зеркального блеска окладах.
Хозяин, не столько хвастающийся своими приобретениями, путающийся в именах, сколько пытающийся что-нибудь о них разузнать. Но, наверно, самое главное – подоконники, заставленные прямоугольными банками с американским топленым маслом. Вместе с редкими еще тогда капроновыми чулками оно служило обменной единицей при получении картин у художников.
Все происходило одновременно и одинаково стремительно. Идеологам в партийном аппарате и органах нужно было срочно переустраивать художественную жизнь. Скорее всего под давлением иностранной прессы и продолжающегося потока протестных писем.
* * *
…Две недели ожидания. Не столько тревожного, сколько мучительного в своей непонятности. День ото дня мутная волна нараставшей кампании поднималась все выше. Статьи. Письма трудящихся. Учителей. Знатных строителей. Героев Социалистического Труда. Героев Советского Союза. Даже космонавтов. Негодование. Осуждение. Требование призвать к ответу. Перед всем народом. Немедленно. Резолюции: «Нет – абстракционизму!»
Какому? Нигде не появилось ни одной репродукции. Картины по-прежнему оставались под арестом. Буря возмущения была абсолютно безотносительной и, значит, могла привести к вполне конкретным результатам. В конце концов Шелепин мог с полным основанием заявить в Манеже, что ни одно более раннее постановление ЦК по вопросам искусства никем не было отменено. Да и вообще – так ли много изменилось вокруг?
Знаменитый хрущевский доклад на XX съезде партии, от которого будто бы падали в обморок старейшие коммунисты? Но ведь никто его не опубликовал и формально он не существовал. Правда, его зачитывали на факультетах Московского университета, на партийных и московских активах, но без права что бы то ни было записывать. А через несколько месяцев, во время визита в Москву Чжоу Эньлая, Хрущев открыто заявил: «Мы не отдадим Сталина нашим врагам». Он не раз еще повторит, что Сталин, по его разумению, «преданный марксист-ленинец». И разве ни о чем не говорило постановление Центрального Комитета от 30 июня 1956 года, налагавшее прямой запрет на «выводы о каких-то изменениях в общественном строе СССР», связанных именно со сталинским культом. В октябре 1961 года на XXII съезде принимается решение о перезахоронении мумии Сталина, демонтируются все памятники ему, но через полтора года Хрущев вновь начинает рассуждать об авторитете «вождя и учителя». Страшная тень тирана не просто ложилась на премьера – она явно во многом импонировала ему. Выйти из-под нее он и не мог, и не хотел.
Хрущевские оценки Сталина всегда зависели от ситуации и менялись вместе с ней. Да, во время похорон «вождя и учителя» произносились всяческие клятвы в верности его памяти. Но уже газеты с описанием эпохального события оказались гораздо сдержаннее и скромнее, чем они будут в связи со смертью Брежнева. Тем хуже для Константина Симонова, что он не сумел разгадать уже наметившегося розыгрыша и выпустил свою «Литературную газету» с одним из самых хвалебных панегириков покойному: «Самая важная, самая высокая задача, поставленная со всею настоятельностью перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего вождя, гения всех времен и народов – бессмертного Сталина!» Первая реакция Хрущева – требование немедленного снятия главного редактора. Но коль скоро того не оказалось под рукой, а похороны уже состоялись и отошли в прошлое, настаивать на выполнении собственного приказа он не стал.
Теперь можно было предполагать, что разосланные приглашения на правительственный прием на Воробьевых горах 17 декабря 1962 года означали заключительный акт манежных событий. Хотя круг приглашенных отличался непонятной широтой: представители всех видов искусства, всех видов массовой информации, всех республик и Ленинграда. Студийцев оказалось всего несколько человек, тем не менее и они не были обойдены вниманием.
В программу приема входили без малого двухчасовой доклад Леонида Ильичева и банкет с не менее многословной речью Хрущева с бокалом в руке. От сочетания приятного с полезным ждали некоего единения участников и взаимопонимания. Но в отношении последнего возникли серьезные сомнения.
* * *
…Бетонные плиты забора. Цепь прожекторов. Безлюдное шоссе. За железными воротами очищенный от снега асфальт. Ровный ряд подстриженных кустов. Бетонные ступени подъезда. Хрущевская деревня – новая резиденция новых членов правительства. На бровке Ленинских гор. Вернее, Воробьевых. Рядом со снесенным памятником первому, по проекту Александра Витберга, несостоявшемуся храму Христа Спасителя. Рядом с местом дружеской клятвы Герцена и Огарева. Перед глазами – вся Москва. Кругом – все свои – в отдельных виллах сам Хрущев, Микоян, Косыгин… И Дом приемов. Самых «семейных» – официальных и чуть подкрашенных большей близостью.
Проверка документов, пропусков. Зато в унылом холле возбужденный говорок избранных. Удостоенных. Привыкших встречаться на самых высоких уровнях. Радостное удивление. Возгласы. Рукопожатия. Похлопывания по плечу. Тех, кого действительно волновал предмет возможного разговора, почти не было. Те же, кто был, твердо знали: премьер сумеет отстоять их жизненные позиции.
Ильичев… Метаморфозы времени. Он постарел за эти недели на несколько лет и помолодел душой по крайней мере на пятнадцать, вернувшись всем существом к сталинскому распорядку. Все становилось на свои места: дисциплина, окрик, угрозы, перспектива репрессий и конечно же борьба. Никаких собственных слов, зато поток накатанных формул, которые еще так недавно приходилось произносить на университетских экзаменах. Кажется, до десяти раз на разных экзаменах, чтобы получить заветный диплом.
«В самом деле, может ли абстракционизм, декадентское искусство вообще быть знаменем прогрессивных классов, тем более знаменем советского народа, строящего коммунизм? Ответ здесь только один: искусство, оторванное от жизни, духовное оружие умирающего класса, не способно повысить боеспособности класса, идущего к победе; из продуктов распада старого общества нельзя создать культуру коммунизма».
С любыми поисками во всех видах искусства дело обстояло одинаково. Они «не служили народным интересам», «не выражали умонастроений трудящихся» и были рассчитаны «на услаждение развращенных вкусов пресыщенных». Докладчик не выяснил только одного обстоятельства: кем были эти «пресыщенные» в советской республике 1920-х годов, в которой рождались все эти искания? Какие снобы были «потребителями» работ Александра Родченко, Александры Экстер, Павла Кузнецова или Владимира Татлина?
Приговор, произнесенный Ильичевым, не допускал снисхождения: «Если о достоинствах или недостатках работ П. Никонова, Р. Фалька, А. Васнецова еще можно как-то спорить, то о так называемых полотнах молодых абстракционистов, группирующихся вокруг Э. Белютина и именующих себя „искателями“, вообще спорить нечего – они вне искусства».
Только вот смысл возражения никак не сводился к эстетическим категориям. Освобождение от формул догматического соцреализма ради возрождения творческого начала в деятельности художника в действительности вело к освобождению сознания, а вместе с ним – к творческой потенции в каждом человеке. Независимо от того, воспринимал он или нет необычную живопись. Спор шел о человеческой личности. И докладчик был со своей точки зрения прав, отстаивая руководящую и определяющую роль партии – «мнимый диктат», утверждая, что многообразие в искусстве означает недопустимый «диктат субъективных вкусов». Существо возникшего кризиса было понятно всем. Поэтому ответом на поведение Хрущева в Манеже, еще нигде в печати не освещенное, известное только по стремительно распространявшимся слухам, стал поток протестующих писем в адрес Центрального Комитета. Возвращение к сталинизму через диктат в культуре – как страстно хотелось это остановить!
NB
Письмо представителей официальной культуры (в частности, поэтов Константина Симонова, Алексея Суркова, Степана Щипачева и др.) Н. С. Хрущеву.
«Дорогой Никита Сергеевич!
Мы обращаемся к Вам как к человеку, больше всего сделавшему в искоренении сталинского произвола в жизни нашей страны.
Мы, люди разных поколений, работаем в разных областях искусства, у каждого из нас свои вкусы, свои художественные убеждения. Нас объединила в этом обращении к Вам забота о будущем советского искусства и советской культуры.
Мы с радостью видели, как партия восстанавливает дух Ленина: свободу и справедливость. Архитекторы радуются возможности строить современные дома, писатели – возможности писать правдивые книги; легче дышится композиторам и работникам театра; наша кинематография создает теперь фильмы, разные по художественному направлению, картины, встреченные пониманием и признанием нашего народа и за рубежом…
Такая выставка (Манежная. – Н. М.) стала возможной только после XX и XXII съездов партии. У нас могут быть разные оценки тех или иных произведений, представленных на выставке. Если все мы обращаемся к Вам с этим письмом, то только потому, что хотим сказать со всей искренностью, что без возможности существования разных художественных направлений искусство обречено на гибель.
Мы видим теперь, как начинают толковать Ваши слова на выставке художники того самого направления, которое единственное процветало при Сталине, не давая другим возможности работать и даже жить.
Мы глубоко верим, что Вы не хотели этого и что Вы против этого. Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, которые противны самому духу нашего времени».
Оговорка, ошибка, каприз, чужой наговор… Сколько одинаково наивных объяснений поведения Хрущева будет приводиться в течение многих лет, без попытки сопоставить манежные события с содержанием вызванных им докладов и разъяснений. Если бы его не настроили, если бы он выспался, если бы лучше себя чувствовал… И как-то необъяснимо ускользало от внимания, что премьер жестко противопоставил свое мнение, свое неприятие коллегиальному решению товарищей по Центральному Комитету, самодержавие – тем жиденьким росточкам коллективизма, которые пытались пробиться в Политбюро.
В свою очередь самодержавие требовало беспрекословного повиновения. «Анархическое своеволие» – даже если его проявляли на своих холстах всего-то художники – было недопустимым. Другое дело, как мотивировалось его осуждение. Прежде всего, говоря словами лучше других понявшего перемены Ильичева, осуждалось «мирное сосуществование идей», «пропаганда абстрактного гуманизма, этакого евангельского всепрощения: ни тебе враждующих классов, ни капитализма в мире как будто и нет, как нет и борьбы за коммунизм!» Вслед за художниками под подозрением оказались поэты, писатели, композиторы, кинематографисты, театральные деятели…
Правоту докладчика должны были подтвердить специально привезенные из Манежа работы, экспонированные по произволу его помощников. Маленькое, тщательно закрытое на ключ помещение. Холсты, повешенные боком, вверх ногами, рядом с только что валявшимся на полу испачканным листом фанеры («сойдет как картина!»). Недреманное око соглядатаев: кто, как и на что реагирует? Спешка – места мало, разрешите войти другим. И почти сразу же захлопнутая дверь.
Реакция оказалась совсем иной по сравнению с задуманной: откровенный интерес, размышления, даже реплики одобрения. Допустить дискуссии Лебедев, помощник Хрущева по культуре, не мог. Его досада еще и еще раз должна была призывать присутствующих к порядку. Время показного либеральничанья истекло.
«Оттепель» стыла на глазах. Никто не повторил в своих выступлениях слов, написанных всего несколько дней назад в письмах. Никто не заговорил о достоинстве художника, об условиях творчества. Никто, кроме Ильи Эренбурга. Его слова в защиту Роберта Фалька, белютинской Студии, просто искусства остались гласом вопиющего в пустыне. За банкетным столом инициатива была окончательно перехвачена Хрущевым. Премьер ничего не разъяснял, тем более не вдавался в теорию. Всем характером своего как всегда затянувшегося в бесконечность выступления он давал понять, что его позиция непоколебима. Под его соленые шуточки и откровенные издевательства отдельные работы выносились к столу, чтобы, не нарушая ход обильного застолья, поддержать веселье присутствующих. Картина… Скульптура… В надежных и услужливых руках. А если автор был здесь же, тем лучше – его можно было угостить и полуцензурным поучением. Чувство собственного достоинства и уважение к человеку – на каком крутом вираже русской истории они перестали существовать?
Застолье затягивалось. Никому не приходило в голову сократить исторические минуты пребывания в обществе самого премьера. Тем более такого доступного, свойского, одинаково простецкого в умении опрокидывать фужеры с водкой, отпускать солдатские шутки, удостаивать каждого обращением на «ты».
Машины увозили достойных гостей. Приятно возбужденных. Снова уверившихся в своем значении. Торжествующих. Недостойные уходили сами. В ночь. Мимо бетонных заборов. В колкой и блесткой метели. Чернели очертания чьих-то вилл. Падали с веток комки снега. И где-то очень далеко, в стороне, синеватым сиянием угадывалась Москва, до которой еще надо было дойти.
* * *
Когда они появились, Лидия Ивановна сказала почти неслышно: «Поглядите в окно». Серая фигура у ограды двора маячила с утра. «Он стоял и вчера». – «Тот же?» – «Они меняются…»
Они и в самом деле менялись. Смена длилась, по-видимому, меньше восьми часов. Имел значение мороз, но не чьи-то переживания. Наоборот – дежурный намеренно оставался на виду, лишь время от времени уступая дорогу прохожему, отодвигался в глубь двора, чтобы через считаные секунды вернуться на вытоптанный до черноты асфальта пост. Иногда их было двое, они оживленно переговаривались, курили, нарочито кивали на окна. Устройство дома было таково, что в этом уголке на уровне первого этажа иных квартир, кроме «зачумленной», не было.
Может быть, этот «второй» на время оставлял другой пост – у парадного входа с Большой Садовой, потому что и там провожал поднадзорных тяжелым наблюдающим взглядом в спину.
Теперь по ночам Лидия Ивановна и невестка не спали. Каждая в своей комнате. Не признаваясь друг другу в бессоннице. В полночь выключали лифт, и лифтерша долго гремела ключами у машинного отделения напротив двери в квартиру. Затихали шаги в гулком подъезде. Один за другим гасли светлые квадраты на снегу двора. Открывался кусок неба в разнобое тополиных веток. Скрипя покачивался висевший на проводах фонарь. Потом дверь черного хода взрывалась грохотом. Громкие голоса, шарканье шагов. Чиркали спичкой. Сжавшееся до невыносимой боли сердце – и тишина. Кажется, что особенного: люди зашли с мороза, прикурили. Вышли. Все!..
Через несколько дней Лидия Ивановна скажет: «У них же методичка: всегда в два ночи. Война нервов». Время показало: она была права. Сон не приходил. Только на рассвете веки облегченно слипались – наступало забытье.
Людей день ото дня наведывалось все больше. Студийцы. Знакомые. Незнакомые. И каждый раз, как квартира наполнялась голосами, раздавался звонок в дверь. Кому-то было невтерпеж проверить: батареи – греют ли, электропроводку – не обветшала ли, краны – не подтекают ли, расчетную книжку – аккуратно ли хозяева платят за квартиру. Приходившие молодые люди в новеньких отутюженных спецовках с не менее чистенькими чемоданчиками к знакомым рабочим домоуправления отношения не имели.
Сразу после приема на Воробьевых горах в один из вечеров на пороге появился участковый в сопровождении двух штатских. Белютина не было дома: они спрашивали его. И первый раз самообладание Лидии Ивановне изменило: «Что вам нужно от моего сына?» Молоденький участковый отвел глаза: «Да вот тут…» Его выручил старший из штатских: «В домоуправлении нет справки с места работы вашего сына». – «А почему она должна быть, когда квартира оформлена на меня?» – «Все верно, но в данном случае…»
В чем заключался случай, он не договорил. Седая женщина наотмашь захлопнула дверь: войти в квартиру всей троице она не разрешила. И только когда щелкнул замок, схватившись за стену, сползла на стул: «Вот так же и тогда: сначала из домоуправления, пустяк какой-то, потом эти – за Михаилом…»
* * *
Очередной перерыв продолжался всего восемь дней: 17 декабря прием на Ленинских горах – 25 декабря встреча в Центральном Комитете. На Старой площади. Само собой разумеется, без гостеприимного застолья, без полного состава руководства партии и правительства. Деловое заседание Идеологической комиссии во главе с Леонидом Ильичевым, куда приглашались молодые творческие работники. Почти они одни, если не считать корифеев соцреализма – Михаила Царева, Владимира Серова, Тихона Хренникова и многих других, а вместе с ними и руководителей специальной печати, вроде журналов «Искусство», «Творчество», «Театр», «Советская музыка».
Буквально накануне были разосланы приглашения. По телефону предупредили о возможности выступлений. Но еще была надежда, так упорно державшаяся надежда, что, может быть, несмотря на опубликованный доклад Ильичева, несмотря на начавшийся в газетах поименный погром и повсеместные «собрания трудящихся», кто-то остановит вонючий поток, кто-то воспротивится такому откровенному возвращению к прошлому. «Кто-то!» Ведь довелось же мне видеть откровенную растерянность Дмитрия Поликарпова на следующий день после Манежа, когда он согласился меня принять с единственным вопросом: что произошло после всех так подробно описанных перспектив, гарантий, предложений? Он не уклонялся от встречи. Не пытался стать в позу неожиданно прозревшего обличителя. Просто повторял, что еще ничего не ясно, что имена не названы и надо подождать. Всего-навсего подождать. А что, если – ведь «оттепель» же! Идеологической комиссии удалось хоть в чем-то переубедить Хрущева.
Вторник выдался морозный и тихий. Стеклянные двери пресловутого – для посторонних! – девятого подъезда. Бледно-зеленые непрозрачные занавески. Открытые вешалки без гардеробщиков. Пикеты офицеров госбезопасности. Узкий белый коридор в главное здание. Лифт в узорчатых решетках. На пятом этаже уборщицы в синих халатах, кончающие раскатывать ковровую дорожку. И полковник из органов рядом с ними, подозрительно заглядывающий под быстро уменьшающийся рулон.
У дверей в зал заседаний Центрального Комитета столик со списками – последняя проверка. Люди почти не задерживались: лифт поднимал маленькие группки в три-четыре человека в сопровождении чекистов.
Дальше был зал. Заставленный разбросанными почему-то в одиночку столами. С рядами разномастных стульев у стен. Стол президиума спиной к окнам. За ними заснеженные кроны старых лип. Бульвар не давал о себе знать ни единым проблеском шума. Было тепло. И странно. Какая-то неопределенность висела в воздухе, мешая входившим разобраться: где сесть, главное – чего ждать.
Одни походя просчитывали ситуацию, меняли по нескольку раз места. Другие привычно рвались оказаться на глазах у высокого начальства – какая разница, в качестве поощряемых или осуждаемых. (В сталинские годы по Москве ходил анекдот: если советским гражданам скажут, что завтра их повесят, они спросят, приносить ли свою веревку.) Значит, лишь бы на глазах. Целая толпа радостно устремилась к появившемуся в дверях Поликарпову. Протянутые руки. Задушевные приветствия. Как-никак был посланником свыше. И символом.
Члены Идеологической комиссии не заставили себя ждать. Места в президиуме были заняты до того, как успели войти все приглашенные. Ильичев начал речь с боем часов. Очень тихо. Сдержанно. Почти благожелательно. Все собравшиеся знают предмет встречи. Поэтому в установочном докладе нет нужды. Пусть сначала каждый выскажется, а в конце он, председательствующий, подведет итоги. Только и всего. Само собой разумеется, от выступающих ждут предельной искренности и откровенности, иначе встреча не будет иметь смысла. Члены президиума сидели молча и – может, показалось – не поднимая глаз. Ильичев назвал первое имя.
Писатели. Скорее всего порядок выступлений был определен заранее. Но именно писатели сразу овладели трибуной. Они знали, что говорить и как говорить. Необъяснимым образом САМИ разделились на правых и виноватых. Правые говорили о верности заветам отцов, о сияющих высотах коммунизма и гениальной безошибочности идеологической линии партии. Виноватые каялись в том, что недостаточно умели такую же верность вовремя проявить.
Но почему? Ведь никто никого не обвинял. Еще не обвинял. Не призывал к ответу, суду и расправе. Просто потому, что чувствовал себя другим? Касались непринятых тем, обращались к непривычной форме, нарушавшей пионерскую верность принципам Демьяна Бедного и Александра Жарова?
Правильные выступали одновременно прокурорами и защитниками собственных прав. Подобно тому как накануне встречи на Воробьевых горах художник Евгений Кацман в открытом письме в «Правду» требовал государственной поддержки соцреалистов, целой кампании по созданию им авторитета с помощью средств массовой информации (радио, печати), так теперь Владимир Фирсов, Егор Исаев и другие негодовали на то, что печатаются меньше и реже, чем захватившие печать и внимание читателей «формалисты». А «формалист» Евгений Евтушенко клялся в верности партии и органам: «Если кто-нибудь при мне осмелится хоть что-то сказать против советской власти, я собственными руками приволоку его в органы!»