Текст книги "Баланс столетия"
Автор книги: Нина Молева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Русская провинция делилась на две неравные части: вдохновенно заядлых консерваторов, восторженно воспринимающих каждое начальственное указание, и таких же вдохновенных, внутренне просветленных «несогласных», куда менее состоятельных, плохо устроенных и ждущих чуда.
На встрече в Союзе писателей первых, как всегда, было больше. Привычную картину тем не менее нарушало более острое, чем обычно, любопытство. Профессия, даже в искалеченном по советским лекалам виде, ждала обновления. Слайды с удивительной живописью не отвергались сразу. Может быть, потому, что они наталкивали на размышления?
В оперном театре, где шла любопытнейшая постановка «Пиковой дамы» Чайковского (с черными колоннами бального зала и неожиданно романтичным Елецким), большинство труппы оказалось на стороне «Новой реальности»: «Мы забыли об эмоциональных импульсах – нас кастрировали от всяческих собственно человеческих переживаний».
По дороге в Союз художников Гончаров обратил внимание на коренастого старика с маленькой девочкой. В густой толпе на главной улице вокруг них почему-то образовывалось свободное пространство. Дед и внучка шли в пустоте. «Исполнитель приговоров в городском КГБ. На пенсии. Все помнят. Работал без перерыва с двадцатых».
* * *
Мужчина, позвонивший по телефону, представился: «Заведующий Отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов». Это звучало приглашением к продолжению знакомства. В июне 1962-го он обратился к нам за исторической справкой по существу и характеру эволюции самого института Императорской Академии художеств (задним числом станет известно: предполагалась полная перестройка академии советской). Поликарпов был заинтересован в заключении Белютина. За его отсутствием – Студия находилась в творческой поездке – обращался к соавтору справки.
Сумрачная комната с окнами на Политехнический музей. На огромном столе громоздились белютинские книги, взъерошенные закладками. Одна из книг открыта на странице, где были жирно подчеркнуты красным карандашом строки: «Если бы люди, лишенные собственно человеческих чувств, имели искусство, то это была бы копия с натуры, и они были бы мастеровые, а не творцы…» Видимо, Чистяков по-прежнему не давал покоя власть предержащим!
Поликарпов никогда не отличался приветливостью. Его лицо, напоминавшее маску старого актера, постоянно искажалось нетерпением, нежеланием понимать и дослушивать собеседника. Он приказывал, поучал, повышал голос, раздражаясь и испытывая потребность в раздражении. По существу, его интересовал приход в академию передвижников – русского бидермайера. Помогли ли оживить преподаватели из бывшего враждебного художественного лагеря ее деятельность? Дали ли выработанные на подобной основе решения и рекомендации реальный результат?
Наверно, так должен вестись допрос: вопрос – ответ – снова вопрос, без малейшей паузы на размышления. Но существует ли однозначный ответ?
Да, академия, несмотря ни на какие реформы, не могла дать мощный импульс развитию русской живописи. Нужна была принципиально новая школа: взгляд на мир, ощущение действительности.
«Если материально не поддержать Рафаэля, станет ли он Рафаэлем?» Вопрос прохватывал морозным ознобом равнодушия к человеку. «Да, станет. Несмотря ни на что. Другое дело, дойдут ли в результате его работы до зрителя, не погибнут ли на чердаках и в подвалах».
«Понадобятся друзья, родственники. Всегда найдутся доброхоты». – «Расчет на случай? И это при возможностях нашего государства?» Равнодушно поднятые плечи: «Кстати, вы знакомы с идеей контрактации и ее принципами? Возьмите».
В руках квадратная книжечка: «Каталог антиимпериалистической выставки. ОГИЗ – Изогиз. Москва – 1931 – Ленинград». Заложенная страница: «Большинство работ на „Антиимпериалистической выставке“ выполнены в порядке контрактации, поставленной на твердые организационные рельсы Изогизом, сделавшим контрактацию [гарантированную оплату по заданной теме. – Н. М.] одним из основных методов новой творческой работы среди руководящей части художников. Живописные образцы работ контрактантов на данной выставке ясно говорят о решительной перестройке художников, об их полном отказе от нейтральной тематики. И от пейзажного прикрытия…» Перестройка за деньги?
«Сколько получали члены Императорской Академии художеств?» – «Ничего». – «Какие привилегии имели?» – «Почет, который признавался далеко не всеми». – «Но все же стремились к избранию?» – «Некоторые». – «А остальные?» – «Отказывались. Как Василий Суриков».
Последние слова в кабинете: «Альтернатива очевидна, хотя практически не так проста: или восстановить контрактацию, или…» – Поверить в художника? Оставить его в покое? Перестать им руководить? Ответа не последовало.
…Теперь Поликарпову нужен был только Белютин: «Мы предлагаем показать полный состав вашей Таганской выставки в Манеже. Безо всякого вмешательства с нашей стороны. Экспозицию сделайте сами и по своему усмотрению. Картины соберем у авторов. Рабочих предоставим. Завтра утром Манеж посетят руководители партии и правительства». – «Там есть место на выставке МОСХа?» – «В вашем распоряжении второй этаж».
Разосланные по адресам машины уже были в пути. В залитом светом Манеже работа продолжалась почти всю ночь. В присутствии Поликарпова и расточавшей любезности кокетливой Фурцевой. Приехавший первым начальник личной охраны Хрущева внимательно осмотрел залы: «Не волнуйтесь, все будет о’кей!»
* * *
Последний прокатившийся где-то вдалеке удар кремлевских курантов – отсчет времени кончился. 1 декабря 1962-го. Десять утра.
Машины начали подлетать с такой скоростью, будто ехали издалека. Широкий разворот. Свист шин. Фонтан снега. Хлопок дверцы. И очередная «чайка» повторяла щегольски разученный маневр.
Хотя Хрущев вышел первым, в дверях вестибюля его уже окружала свита, успевшая добежать до установленных ранжиром мест. Лицо премьера было необычно серым. На скулах играли желваки: «Ну, где у вас тут праведники, где грешники – показывайте».
Было непонятно, что раздражало его: необходимость произносить эти слова или невидимые капли грязи, сумевшие осесть на носках ботинок, хотя асфальт перед главным подъездом Манежа был выскоблен и, казалось, протерт досуха. Хрущев смотрел вниз.
Голос был усталым и неприязненным. Положенная протоколом улыбка смялась на губах и сменилась гримасой: «Так что там с праведниками и грешниками?»
Наверно, что-то в этом обороте не было предусмотрено. Глаза Ильичева насторожились. Чуть задержались Косыгин и Полянский. Повел плечами Кириленко. Отвели взгляды Суслов и Шелепин. После секундной заминки все задвигались, заторопились присоединиться, раствориться, не дай бог оказаться на пути.
Начальник личной охраны незаметно распорядился своими силами. Образовавшийся вокруг членов Политбюро круг сомкнулся для всех остальных, отодвинув руководителей Союза художников, нескольких начальников из Министерства культуры СССР, работников ЦК, считаных журналистов и фотокорреспондентов. За спиной премьера показались стенографистки, на ходу начавшие свою кропотливую работу.
Было видно, как в полном смысле слова приник к Суслову Владимир Серов – руководитель Союза художников РСФСР. Между премьером и Сусловым метался помощник по культуре Лебедев, взъерошенный, растерянно поблескивавший очками, на ходу бросавший какие-то команды не замечавшим его охранникам.
Кортеж двинулся вдоль левой стены нижнего этажа, не обращая внимания на картины. Первые пояснения принадлежали Поликарпову: число участников, число произведений, народных – столько-то, заслуженных – столько-то, именитых…
После первых отсеков шаги начали ускоряться – Манеж явно давил своими масштабами. Но существовал сценарий осмотра. Старательно отработанный во всех деталях. Подогнанный к особенностям характера Хрущева и к его интересам. К тому, что занимало премьера в последнее время и могло вызвать совершенно определенную реакцию.
Закупочные цены! Никакой оценки художественных достоинств. Только деньги, потраченные музеями на приобретение отдельных произведений. К тому же суммы запутанные – до и после проведенной денежной реформы. Отношение 1:10 с жонглерской ловкостью срабатывало за и против показываемых картин.
Все напоминало хорошо поставленный балет. В нужных местах Суслов чуть отодвигался, давая место напористо рвавшемуся к премьеру Серову. Обвинение было сформулировано, примеры должны были его подтверждать и усиливать. На нарушения законов красоты в конце концов можно было и закрыть глаза, если бы не трата народных средств («налоги НАШИХ трудящихся!») и прямой грабеж государства.
Годом раньше на другой выставке Хрущев мог сказать: «Вопросы оценки произведений – ваши профессиональные вопросы, и вам незачем ко мне апеллировать. Каждый должен заниматься своим делом». Теперь же в нем приходил в негодование рачительный хозяин, умевший, по его собственному убеждению, дорожить каждым рублем. И сколько же надо было пережить народу, чтобы самые обороты речи, сама форма властного окрика и угрозы не вызывали негодования, оставались невоспринятыми!
И все-таки – все-таки главным было не это. Но вошедшее в плоть и кровь, ставшее существом натуры ощущение полного бесправия художника. Суд зрителей, грамотный или неграмотный, тонкий и проникновенный или вкусовой и никак не пережитый, мог быть даже злобным, даже роковым в своих психологических последствиях – только не грозившим гражданской смертью и политической расправой. Так было всегда, но в России так уже не было больше тридцати лет. Начиная с «исправления попутчиков» и выяснения классовых позиций каждого из бесчисленных художественных объединений в 1920-х годах.
Проблем компетентности партийных судей и их ставленников не существовало, как не существовало сомнения и в том, что все собственно профессиональные вопросы выдвигаются исключительно как дымовая завеса для сокрытия классового облика «попутчика». Подобное определение каждого художника продолжало существовать в сознании всех тех, кто взял бразды партийного правления на рубеже 1920–1930-х годов.
Натюрморт Фалька, повешенный где-то в верхнем ряду. В полутьме. В результате лишенный той цветовой сложности, которая составляла смысл его раскатившихся по столу картофелин. Ничто не поддавалось литературному описанию, и впечатление от лилово-серой гаммы было сродни впечатлению от музыкального этюда. Трепетная и недоступная равнодушным глазам красота повседневного мира.
«Вот видите натюрморт?» – «Да там ничего толком не разглядишь». – «Вот именно ничего. И за это художнику заплачено 50 тысяч рублей». – «Что-о-о?!» Глаза Хрущева превращаются в щелочки, щеки начинают подпрыгивать. Короткая рука судорожно рубит воздух: «Пятьдесят? За эту мазню? Да вы что?!»
Лица членов Политбюро сохраняют равнодушие. По-видимому, истерические выкрики им привычны и, может быть, даже не влекут за собой серьезных последствий. «Да мой внук, если захочет, лучше нарисует. Тоже мне картина! Тоже мне работа! Мазня!» Слово пришлось по вкусу. Повторяется на разных нотах. Доставляет удовольствие. Разрядку. «Мазня!» В напряженной, вибрирующей тишине ни звука, ни дыхания. Все ждут.
«Такое и осел хвостом намалюет. Денег ему дать! Денег на билет до границы – пусть уезжает туда, где его мазня будет нравиться. Советскому народу она не нужна. Вон из нашей страны!»
Но его же нет. Четыре года как нет. Перед глазами разрытая яма в песке Калитниковского кладбища. Прощание без прощальных слов. Без почестей, пусть казенных, трафаретных. Страх. Гнетущий страх, от которого покойному наконец-то удалось уйти.
Сразу после отъезда Хрущева удается задать вопрос председателю Союза художников СССР Сергею Герасимову: «Вы же знали, это была первая разрешенная музеям покупка Фалька, Штеренберга, Древина. Вы не могли не знать, Штеренберг уже давно не в состоянии жить на свою живопись, а Фальк никогда».
Поджатые губы. Захолодевшие глаза. «Этим вопросом мне не приходилось заниматься. Как руководителю Союза». – «А как человеку?» Злое молчание…
Разве не правда, что между «правильными» и «неправильными» художниками, как и писателями, давно и прочно пролегла пропасть: миллиардеры и бедняки, принцы и нищие? Нищие в самом буквальном и страшном смысле слова. Как вычеркнуть из памяти картину: у киоска с художественными принадлежностями в подвальном помещении МОСХа на Беговой сгорбленная фигура старика в пальто, помнящем довоенные годы. Истертом до белизны на швах. Залатанном черным сатином у карманов. И ладонь с мелочью, на которой он пытается отсчитать копейки на покупку самого маленького тюбика самой дешевой краски. «Я давно, знаете ли, обхожусь землями. Кадмий и зелень по карману…»
Да понимаете ли вы, что ему НЕОБХОДИМО ПИСАТЬ! Так же, как вам. Больше, чем вам. Потому что для вас это деньги, для него – смысл жизни, и он знает, в свои семьдесят с лишним лет твердо знает, что у него денег на самое необходимое уже не будет никогда. Откуда у вас уверенность, что его способности не заслуживают своего места в истории и не могут идти ни в какое сравнение с вашими? Потребности – да, конечно. Но способности?!
Что это – презрение к отверженным? Потому что среди тех, на чью долю выпали все унижения старости, большинство – жертвы бесчисленных кампаний, бушевавших на фронтах культуры и прежде всего на изофронте. Форма утверждения собственной позиции в искусстве, форма борьбы с идейными противниками по принципу: «Ура пролетарскому искусству – бей „Голубую розу“?»
И в этом искаженном, трансформированном представлении об искусстве полное отсутствие простой человечности, мысли о духовных ценностях. В искусстве можно спорить творчеством, произведениями – если вообще здесь уместны поединки – но методами физического уничтожения?! Насилия и попрания чувства профессионального и человеческого достоинства?
Осмотр подходит к концу. Хрущев с бранью перебрал всех «леваков» и резко поворачивает к выходу: «Мы научим вас беречь государственные деньги! Совсем распоясались! Работать разучились!»
На пути премьера вырастает Суслов: «Еще несколько залов наверху» – и неслышный шепоток. Почтительный и доверительный. Что-то неуловимое возникло в отношениях этих людей, и Суслов явно не собирается потерять выигранного. Вернее – отыгранного. Слишком много поставлено на карту для былого доверенного сотрудника. Это он корпел над составлением бесчисленных выступлений премьера и всего несколько дней назад лишился своих исключительных прав: его функции целиком перешли в руки Леонида Ильичева. Суслов оказался и вне вновь образованной Идеологической комиссии при ЦК. От былого специалиста по идеологии явно хотели избавиться.
Секундное замешательство. Хрущев досадливо морщится. Будто колеблется. Но кортеж угодливо разворачивается. Уже направляется к лестнице. Уже пристраивается за премьером. «Ладно!» И снова торопливый шепоток. Информация Суслова не укладывается в несколько слов, затягивается, продолжается уже на лестнице.
На верхней площадке группа художников – из участников всей Манежной выставки были приглашены только тринадцать студийцев. «Я еще не видел ваших работ. Но вот они, – кивок в сторону Суслова и исчезнувшего за его спиной Серова, – говорят, что у вас мазня. И я им верю».
Неловкая пауза. Премьер делает шаг в направлении зала: «Значит, как это называется – Студия Белютина?»
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Черная масса людей вышла из-за последнего щита в зале и стала подниматься по лестнице. Было тихо. Мы стояли группой. Нас было тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст от 25 до 35 лет. Многие с бородами, с длинными волосами, мрачные и молчаливые.
Хрущев прошел несколько ступенек: „Куда?“
Я вышел вперед и показал рукой на зал.
– Спасибо, – сказал Хрущев.
Я открыл дверь. Хрущев остановился. Комната была пуста.
Электрический свет заливал стены, на которых висели яркие портреты, пейзажи, картины. Они были экспрессивны по цвету и рисунку.
– Где тут главный, где господин Белютин? – спросил Хрущев.
Головы Косыгина, Полянского, Суслова, Шелепина повернулись в мою сторону.
– Вы помните своего отца? – спросил Хрущев.
– Нет, – сказал я.
– Как можно не помнить своего отца? – спросил Хрущев.
– Он умер, когда мне было два года, – ответил я.
– Кто умер? – спросил Хрущев.
Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева в чересчур белых белках. Морщины, которые появились на его лбу, не говорили о желании понять возникшее препятствие. Он злился.
– Отец, – сказал я.
– Кем он был? – спросил Хрущев.
Я подумал: не все ли равно, когда его расстреляли?..
Кругом стояли люди, которых я привык видеть на размокших от дождя и снега портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня.
– Где вы работаете? – спросил Хрущев.
– Он преподает в Полиграфическом институте, – раздался за спиной услужливый женский голос.
Я обернулся. Это говорила Фурцева. Ночью, когда мы развешивали картины, она приехала в Манеж и, протянув мне руку, сказала: „Какой вы славный, Белютин“. Ведь еще не было известно, как все обернется.
– Ваша информация неверна, – сказал я. – Я давно там не работаю.
Кругом по-прежнему было тихо…»
Толпа замешкалась в дверях, пропуская членов Политбюро. Кто-то не решался войти в зал, чтобы не помешать обзору картин. Кому-то не давали выдвинуться вперед. Хрущев продолжал молчать, внимательно рассматривал художников и словно не замечал стен. Он то ли осваивался с необычной обстановкой, то ли что-то решал для себя. Бессмысленные вопросы… Нет, они не были бессмысленными. Это была первая часть программы, подсказанная всей практикой сталинских лет.
Происхождение! Все необычное, не укладывающееся в рамки официальной доктрины, объяснялось непролетарским происхождением, вносившим чужеродные элементы в социально чистую, незапятнанную никакими враждебными влияниями социалистическую культуру. Тема «попутчиков» и сочувствующих подспудно жила и процветала – недаром с нее начинались любые анкеты, любые автобиографии.
Не вышло с руководителем Студии. Не вышло и с Люцианом Грибковым. Сын машинистки, прошедший от звонка до звонка Финскую и Великую Отечественную в рядах царицы полей – пехоты. Владимир Шорц – вот тут, наконец, блеснул луч надежды. Мать – медицинский работник. Хрущев торжествующе: «Значит, врач?» – «Санитарка». И тоже Великая Отечественная, фронтовые дороги.
Неловкость – ее испытывали почти все. Неловкость от бесцеремонности. От неприкрытого желания вытащить на свет Божий из личной жизни человека что-то такое, что могло бы скомпрометировать, унизить, «разоблачить». Побледневшие лица студийцев. После фронтовых лет совсем не просто было сдержаться, не возмутиться, стерпеть хозяйский тон впервые увиденного вблизи человека. А может, и не надо было терпеть?
В том-то и дело, что надо. Не для себя – для всех. Начальник личной охраны мимоходом, одними губами: «Только не спорьте. Промолчите. Может, обойдется. Иначе…» Слова секретаря Московского горкома партии: «Только бы не вывести из себя, а то…» Красноречиво положенный на губы палец Полянского. Срывающийся голос Э. Неизвестного, только что шептавшегося в углу с Шелепиным и человеком в сером костюме: «Мне сказали… мне посоветовали… Главное не возражать. Они говорят, он еще может успокоиться, может…»
Недоумение, возникшее в начале правительственного посещения, начинало уступать место опасениям. Еще не страху. Но и до страха было совсем недалеко.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Кругом по-прежнему было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.
Вдруг резко мигнула флешь.
– Зачем вы созвали пресс-конференцию? – раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК комсомола.
– Я не созывал пресс-конференции, – сказал я.
– Хватит, – неожиданно обрезал Хрущев.
Он был царем. Он повелевал здесь. И хотя по лицам других членов правительства было видно, что все происходящее им явно не нравится, он один имел право ни на что не обращать внимания.
– Ну, ладно, – сказал Хрущев, – а теперь в чем тут дело?
Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.
– Эти художники, работы которых вы видите, – начал я, решив не называть премьера по имени-отчеству, – много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
– Где глаза, там и сердце, – сообщил Хрущев.
– Поэтому их картины передают не копию природы, – продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. – Возьмите эту картину „Спасские ворота“. Уголок Красной площади легко узнать. А цветовое решение усиливает ощущение величия и мощи.
Я говорил нарочно самыми обычными словами, которыми принято в советских газетах объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Никто нас не прерывал, и, казалось, пройдет еще десять минут – и неприязненное начало сотрется. Но этих десяти минут не оказалось. Посреди моего достаточно долгого объяснения сухая жилистая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот неожиданно взорвался:
– Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах – почему их не видно? – И тут же ему вдруг стало не по себе, и он добавил почти вежливо: – Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глаза забегали по окружающим.
– Но вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, – сказал Хрущев, обращаясь в сторону двери. – Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину – вот там так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете.
Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я после слов „это советскому народу не нужно“ повернулся к премьеру спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в ее дальнейшем обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был хрипловат и мягок:
– Вы не могли бы продолжить объяснения?
– Пожалуйста, – сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. – Эта группа художников считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.
– Ну а как насчет правдивости изображения? – спросил Суслов.
– А разве исторические картины Сурикова, полные исторических неточностей, образно не правдивы? – сказал я.
Возникла дискуссия, для которой у Суслова явно не хватало эрудиции, и он круто повернул.
– А что это изображает? – спросил он, показывая жутковатый пейзаж города Вольска художника Виктора Миронова.
– Вольск, – сказал я. – Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди вынуждены работать и жить, не обращая на это внимания.
– Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске? – почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность, я даже подумал, не был ли он там когда-нибудь первым секретарем горкома партии. – Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота! – продолжал кричать Суслов.
Белые халаты… Я вспомнил этот город, где стоял наш пароход, – серый, с чахлыми поникшими деревцами. Пыль, которая густым облаком стояла над ним и была видна за десятки километров.
– Да это что за завод? Тут изображен „Красный пролетарий“, да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре, – не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что „мазня“ к тому же еще компрометирует советскую промышленность.
– При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб, – сказал я.
– Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать, – продолжал Суслов.
Я пожал плечами и молча улыбнулся… Люди вокруг начали двигаться».
Теперь расстановка сил не вызывала сомнений. Суслов целиком завладел не просто вниманием – настроением Хрущева. Его нелепые вопросы, взвинченный, истерический тон вызывали премьера на ответную реакцию. Он искал, откровенно искал болевые точки, заглядывая Хрущеву в глаза, впившись взглядом в его лицо.
Непонятно было одно: полное невмешательство остальных членов Политбюро. Они не были согласны с происходящим, но и не пытались ему противостоять. Ни слова собственной оценки, ни слова в поддержку на глазах оживавшего Суслова. Просто замкнувшееся в себе, осуждающее холодное молчание.
Премьер направился к двери слишком стремительно, чтобы сгрудившаяся у входа толпа успела вовремя расступиться. Лебедев всем своим тщедушным телом, широко расставленными руками напирал на любопытных. Впервые дали о себе знать охранники.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю небольшую комнату, где стояли на столе фигурки Э. Неизвестного. Я поискал Неизвестного глазами и увидел его снова стоящим около Шелепина и еще какого-то человека. Этот высокий человек что-то торопливо говорил ему, и Неизвестный с побелевшими щеками кивал в знак согласия.
Все начали выходить, и я остался один в пустом зале с ощущением того, что, может быть, еще не все потеряно… Уверенность в полублагополучном исходе в конце концов имела достаточно оснований. Прежде всего сам факт приезда Хрущева и то, что, несмотря на усилия Суслова и сусловских помощников, Хрущев вышел из нашего зала достаточно успокоенным.
Но главным было то, что в опустевший зал, где я стоял, неожиданно вошли Кириленко и Полянский. Полянский направился ко мне и сказал:
– Не расстраивайтесь, товарищ Белютин, все не так плохо, как вам, наверное, кажется.
– Да я так не думаю, – ответил я.
– Я хочу, – сказал Полянский, – вам от лица Идеологической комиссии заявить, что 60–70 работ ваших товарищей, если вы этого захотите, будут помещены в нижних залах.
– Спасибо, – сказал я, – но это, наверное, необязательно.
В этот момент вошли мои ученики, и разговор прервался. Студийцы окружили нас, и началась удивительно свободная беседа. Но вдруг раздался истерический голос Хрущева. Его голос был визгливым и удивительно пронзительным:
– Запретить! Все запретить! Прекратить это безобразие! Я приказываю! Я говорю!
Лица коллег Хрущева вытянулись. Наверное, за годы его правления они привыкли ко многому, но это уже было чересчур.
– И проследить за всем! И на радио, и на телевидении, и в печати всех поклонников этого выкорчевать!
Я подошел к двери нашего зала. Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шел, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление.
И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей все залы, раздался ликующий голос Серова, самого реакционного художника сталинского толка. Он почти кричал, потный, толстый, готовый в свои пятьдесят лет скакать, прыгать от восторга: „Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!“»
Так, значит, все уже было готово? Сразу за ушедшим премьером двери в залы Студии были закрыты и опечатаны. Больше туда не вошел никто. Никто не мог их увидеть. «А наши работы?» Директор Манежа Н. Н. Шмидт (он и в 1998-м оставался на той же должности) пожал плечами: «У меня нет разрешения вам их вернуть». – «Это что, арест или конфискация?» – «Думайте, как хотите».
Часть картин удалось получить почти через год. Остальные исчезли. Может быть, были уничтожены. Ни объяснений, ни извинений не последовало. «Они» действительно победили.
NB
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Я по существу остаюсь противником абстракционистов. Просто не понимаю их, потому и против. Мне больше по душе реалистическое направление… Но бывают и… такие джазовые выступления, что я выключаю радио: передают музыку, которая действует на нервы. Не музыка, а какая-то какофония. Не понимаю я ни таких композиторов, ни людей, которым нравится их музыка. Но это я – о себе. К тому же я человек уже старый, воспитанный на иных формах музыкального искусства. Мне нравятся народное пение, народные танцы, народная музыка. Конечно, и классическая. Но все же не джазовая. Я здесь вроде приношу покаяние, но и его приношу не абсолютно: по форме признаю допущенные в мое время ошибки, когда я имел возможность административно поддерживать или запрещать какие-то творческие направления. Внутренне же я и сейчас против некоторых из них. Просто подчеркиваю, что так бороться с тем, что не нравится, нельзя.
Скажу несколько слов о Пастернаке. Я не берусь судить о его поэтическом творчестве и могу лишь воспользоваться мнением тех поэтов, которые очень высоко ценили созданное Пастернаком, включая его переводы с иностранных языков. Он среди прочего написал роман „Доктор Живаго“ и очень хотел, чтобы его напечатали. Как решался вопрос об этом произведении? Докладывал мне о нем Суслов, шефствовавший над нашей агитацией и пропагандой. Без Суслова в таких вопросах не могло обойтись. Он сообщил, что данное произведение плохое, не выдержано в советском духе. В деталях его аргументов не помню. А выдумывать не хочу. Одним словом, недостойная вещь, печатать ее не стоит. Такое решение и приняли. Полагаю, что на той стадии событий, кроме Суслова, никто из ответственных лиц романа не читал. Я сомневаюсь даже, что и Суслов его прочел. Ему тоже, наверное, дали справку с изложением содержания произведения на трех страничках… Не надо было мне поддерживать в таких вопросах Суслова. Пусть признание автора зависит от читателя. А получилось по-другому: автор трудился, его признали во всем мире, а в СССР административными мерами запрещают.
Вообще же наиболее страдающая категория советского населения – наша интеллигенция. Творческие личности отображают в своих произведениях отношения между людьми, их духовные переживания, их контакты с властями и окружающей средой. Здесь писатель нередко попадает в тяжелую ситуацию. Начинают вмешиваться в его работу, контролировать его, вводить цензуру. Говорят, что у нас нет цензуры. Это чепуха! Болтовня для детей. У нас не только самая настоящая, но, я бы даже сказал, крайне жестокая цензура.
…Функции околоточного выполнял раньше и по-прежнему выполняет сейчас наш главный околоточный Суслов. Конечно, лично он человек честный и преданный коммунистическим идеям. Но его политическая ограниченность наносит большой вред. Мне могут сказать: „Чего ж ты терпел, находясь в руководстве страны вместе с Сусловым?“ Верно, ошибался я. Мало ли ошибок человек может допустить в своей жизни. Просто я считал, что Суслов будет работать в нашем коллективе, а мы сумеем на него повлиять, и он станет приносить пользу. Потому я не ставил вопроса о его замене, хотя ко мне многие люди еще тогда обращались с предупреждениями, что Суслов играет отрицательную роль. Интеллигенция к нему относилась плохо».
* * *
Телефон почти не умолкал. Звонил взбудораженный Раймунд Земский: «Я же только что из Москвы. Разговаривал в редакциях газеты „Советская культура“, журнала „Искусство“. Они – не я! – толковали о новых тенденциях и их освещении в печати, о выставках, готовили материал о белютинцах. В чем дело?!»