Текст книги "Таволга"
Автор книги: Николай Верзаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
СВИРИСТЕЛЬ
Соседский мальчик Сережа принес с базара свиристеля. Надо сказать, что после первой выпадки снега, когда птица «валом валит», на базаре ее появляется множество.
Жизнерадостные старички-пенсионеры набивают садки и клетки щеглами, чижами, чечетками, не брезгая клестом, зеленушкой, снегирем, дубоносом, щуром – словом, всем, что идет в западню или сеть.
– Не жалей трешку, с птицей будешь, – какой-нибудь дядя Миша нахваливает самым бессовестным образом свой товар, снабжает обладателя «птицы» клеткой, взяв и за клетку, как бог на душу положит. Примерно так Сережа купил свиристеля.
Через три дня он встретил меня на лестничной площадке и спросил:
– Свиристелку не надо?
Держать не поющую в неволе птицу только за красивый хвост у меня не было ни малейшего желания. К тому же свиристели прожорливы, а рябина в тот год не уродилась.
Еще через день Сережа позвонил, молча просунул в открытую дверь клетку и, не сказав ни слова, убежал. Его поспешность скоро объяснилась. Свиристель умирал.
Сережа или не хотел быть свидетелем гибели, или все-таки надеялся, что я могу спасти птицу. Спасти не удалось, хотя я и сделал все, что мог. Нахохленная, ставшая как-то вдруг некрасивой, она сидела на полу, уже не в силах держаться на жердочке, и тяжело дышала. Ни накрошенное яблоко, ни особенно любимая ею ирга не привлекали.
Час от часу птице становилось хуже. Голова ее медленно запрокидывалась, глаза закрывались, и от падения ее удерживал хвост, ставший теперь третьей точкой опоры.
Умерла она вечером.
На другой день Сережа в подъезде прошмыгнул мимо, будто не узнал меня, и долго еще при встречах на улице перебегал на противоположную сторону.
…По первому снегу, когда особенно свежо, ухо нередко ловит тихий звон будто бы многих стеклянных колокольчиков. И тут же увидишь на голом тополе хохлатых птиц с золотистым ободком на хвосте. Они вскоре снимутся, но на душе еще долго будет светло.
ТРУТОВИК
После листопада меня перестало тянуть в лес, словно боялся взглянуть на то, что там произошло. Себе это состояние объяснял тем, что все в лесу знакомо, и он, ободранный ветрами и опустошенный, не хранит для меня неожиданностей. А перед октябрьскими праздниками вдруг заныло под ложечкой. Не спится. Метнулся к окну – небо в звездах. Покрутился на кровати – нет, не идет сон. Встал, собрался тихо от домашних и вышел.
На улице пустынно. Луна над зубчатой горой придает ландшафту неестественный вид, и все кругом кажется зачарованным неведомой силой.
Мой путь все вверх и вверх. Внизу город в огнях, словно тлеющий костер, и над ним – полоска робкой зари. Подмороженный лист шумит под ногами, словно идешь по жестяной крыше, – и зверь и птица уходят до того, как успеешь заметить.
На обратном пути развел у речушки костер и растянулся, ощущая приятную истому здоровой усталости. Смотрю на небо, на легкие облака, на ветки березы, под которой лежу, на неровный ее ствол. По стволу – трутовики козырьками. Представляю, как все тело дерева пронизано грибными корнями-нитями и что они вытягивают соки, иссушают и разрушают ствол, что береза смертельно больна, и помочь ей невозможно. Экая масса нахлебников выросла, думаю с досадой, – задавят. Замечаю вдруг: один из козырьков пронизан тонкой веточкой. Ага, думаю, и тебе досталось. Вырубил гриб с веткой, повертел, положил в рюкзак и принес домой. Долго думал: как могла ветка прорасти через гриб? Попробовал проколоть его спичкой – спичка ломается. Поковырял гвоздем – поддается, но плохо; шило идет.
И лежит с тех пор трутовик с веточкой на книжной полке напоминанием о лесных загадках и укором: не думай, что много знаешь, ходи в лес.
ПРО МЫШОНКА
Дед Василий обтоптал снег вокруг пня и сел на него. Не спеша достал из сумки термос с чаем, бутерброды развернул и принялся обедать. По одну сторону пня лежала куча метелок, по другую – куча березовых виц. Дед грелся горячим чаем и прикидывал в уме, сколько еще сумеет связать метелок до сумерек.
Он любил лесную работу и с наступлением зимы вязал метелки. Город большой, сколько ни заготовь – все мало. Поэтому дед Василий не очень-то был склонен рассиживаться на пне. Да и мороз, надо сказать, морозил отлично. Брови, ресницы и усы стали белыми и пушистыми.
Дед заметил вдруг, будто мелькнуло что-то темное на снегу. Посмотрел – ничего. «Поблазнило», – подумал, но тут опять мелькнуло.
– Ах ты, негодная тварь, – улыбнулся старик, заметив мышонка.
Мышонок был чуть больше майского жука.
– Лисы-то тут на тебя нет. Небось, беда как люта теперь, попадись-ка ты ей на зуб.
Мышонок, почуяв, что обнаружен, нырнул в снег. Да, видно, очень вкусно пахла крошка сыра – не выдержал, вылез. Как ни мал мышонок, а и ему туго приходится в трескучий мороз. Не вдруг найдешь, чем поживиться. Корешок разве какой, так с мерзлого-то немного проку.
Дед стряхнул крошки к пеньку и опять давай топориком постукивать. А мышонок только и ждал этого, все крошки подобрал. Нашел под снегом ход и побежал домой. Вой голодной лисой, вьюга, хоть всю ночь, передувай, метель, звериные тропки, стреляй, мороз, – мышонку нет горя – сыт!
На другой день лишь дед Василий тряхнул сумкой – мышонок как тут и был.
– Ах, это ты? Ну, здравствуй! Да извини, сыру нет, а если колбасой не побрезгуешь, то изволь.
Мышонок взял ее в передние лапки, сел на задние – и ну уписывать.
– Нравится? А я уж, было, затужил: а ну-ка, думаю, не по вкусу придется, что делать? А ты, гляжу, парень свойский.
Через неделю старик с мышонком стали большими приятелями. Если дед медлил с угощением, мышонок нетерпеливо совался носом в валенок, дескать, зачем откладывать хорошее дело?
А еще через несколько дней так освоился, что стал по валенку взбираться на колени и там подбирать крошки.
– Ах ты, вражонок, – ворчал старик, – вот ужо я тебя лисе стравлю, станешь озоровать.
Так и холода пережили, весна наступила. Пережидал половодье дед дома и тосковал. Рассказывал бабке про свои дела и про мышонка тоже.
– И-и, – качала старуха седой головой, – ребенок ты, хоть и жизнь прожил, да нешто их жалеют, мышонков-то?
Дед не спорил, а, как только сошла большая вода, в лес дал деру. Пришел на свою делянку – голо кругом, подснежники кое-где старый лист пронизали, к свету таращатся. Посидел на пне дед, подождал мышонка – нет. Поглядел кругом, да разве увидишь. Лес большой, а мышонок маленький.
ДРУЖБА
Щегол жил у старика в клетке. Старик поймал его в саду, чтобы скрасить одиночество, и привязался к нему не на шутку. Кормит, бывало, разговаривает с ним; клетку чистит – говорит; спать укладывается – спокойной ночи скажет, и утром встанет – покалякает. Наберет семян разных: тут тебе и конопля, и сурепка, и салат, и маковые зернышки – чтоб недостатка в витаминах щегол не испытывал. Морковки потрет, яблочка отрежет, яичко сварит себе – отщипнет крошку: угощайся. Алюминиевую плошку для купания приспособил, речного песочку насыпал – живи да радуйся.
Забеспокоится, бывало, птица средь ночи, вскочит старик с постели – и к клетке: не захворала ли? Не дать ли рыбьего жира? Слабительного? Жили так припеваючи. И забыл однажды старик закрыть клетку. Хватился, а щегла и след простыл. Затужил старик, обидно стало: поил-кормил, а вот, на тебе, покинул и спасибо не сказал.
Ночью не спал, ворочался, думал. Как ни верти, а птица есть птица, ей воля нужна. А какая в клетке воля? Да и дела птичьи свои: семью заводить надо, детей выкармливать, мало ли что. Подумал так и успокоился – пусть летает. И заснул под утро. Вскоре как кто в бок толкнул – вскочил от птичьего щебета. Глядь, а щегол в клетке. Обрадовался старик (а кому не приятно, когда о нем не забывают), но лишать свободы не стал, не затворил клетку.
Щегол улетать и не думал, искупался, сел на жердочку, перышки через клюв пропускает – воду отжимает, сушит. Пошел старик к ульям. Щегол за ним, сел на яблоню и щебечет.
Так и повелось: хочет – летает, хочет – в клетке сидит.
Одно время улетел. Вернулся не один, с подругой. Старик так рассудил на этот счет: детей, мол, вывели, на крыло поставили – пусть летят с миром, а мы давай-ка пойдем к старому – там и стол, и крыша над головой, и никакой враг не достанет.
И живут.
Думал я об этом и вот до чего додумался. Птицы клетку перестали считать клеткой, то есть почувствовали, что человек их не стесняет, поит-кормит, словом, чинит добро. А от добра, как говорят, добра не ищут.
ГОЛУБИ
Он любил улицу, все свободное время отдавал ей и, даже когда отвечал урок, смотрел в окно, как бы не в силах оторваться от того, что там происходит.
После занятий его можно было видеть на крыше большого старого двухэтажного дома напротив школы. Босой, в изодранных от постоянного лазания по крышам штанах и рубахе, размахивал привязанной к длинному шесту тряпкой, оглашая округу пронзительным свистом. А в небо уходила голубиная стая.
Соседская старуха Сычиха ворчала:
– Во, пришел! Видали его, нечистого духа! Далась тебе, врагу, эта крыша. Не можешь свалиться-то, руки-ноги переломать, облезьян…
Он же, знай себе, помахивал да посвистывал, словно от того, что происходило там, в синей глубине, и на секунду невозможно оторвать взгляда.
Отец, большой знаток птиц, заронил ему эту страсть и всячески поощрял ее. Когда уходил на фронт, наказал:
– Нарушай голубей, не прокормить будет. Война кончится, заведем новых.
На глазах таяла знаменитая в городе стая. К концу первого года войны осталась только пара.
Все свободное время он теперь проводил на базаре у редких возов, у железнодорожных переездов, на дорогах, – словом, всюду, где была хоть какая-то возможность набрать горсть-другую овса, ржи или пшеницы. Но рейды эти были не всегда удачны, и можно только догадываться, сколько изворотливости он проявил, чтобы сохранить голубей и, вероятно, согласился бы лишиться, скорее, руки, чем потерять последнюю пару.
Однажды в солнечный весенний день, выпуская голубей в вольеру, он не услышал ворчания Сычихи и удивился. А когда не вышла она и на четвертый день, пошел ее навестить.
Она лежала на кровати в телогрейке, шали и валенках. Оказалось, у нее вытянули в очереди хлебную карточку.
– А-а, пришел! Ну-ну, сиди, если пришел. А я, видишь, не могу ходить много, пристаю. Пять дней еще, должно, не выдюжу, помру. Ну да обо мне и разговоров-то столько. Там, на фронте, вон каких цветков косит! А я что…
Он принес дрова, растопил очажок, поставил воду в чугунке и вышел. Сычиха уж задремала, когда он вернулся с бумажным свертком. Положив его, он хотел что-то сделать или сказать, но ничего не сделал и не сказал, а вышел. Она дотянулась до свертка и развернула его. Там оказались две еще теплые голубиные тушки.
РОДНИЧКИ
Я торопился к роднику, у которого не был лет десять или больше, предвкушая радость отдыха. Сейчас, думаю, дойду, сброшу рюкзак, разуюсь и плесну в запаленное лицо пригоршней студеной воды и, испытав освежающую отраду, не спеша развяжу мешок. Отломлю от булки кус, напитаю его родниковой прохладой и съем с ненасытным желанием.
Нагоняю таким образом аппетит, подхожу к роднику, а его нет. Туда-сюда глазами – нет. Ошибки быть не могло, место приметное. Да и дно родника еще не затянулось травой, а только заилилось и растрескалось.
Сел достал термос, задумался. Этот родник назывался Плетеным, потому что был огорожен ивовой плетенкой похожей на стенки санного короба. Плетенка не давала осыпаться краям. А сделал ее старик, которого я здесь видел однажды. Он был маленький, сухонький, борода свисала с него белым лишайником. Он только что прочистил родничок и, пока отстаивалась вода, сидел, поджав по-детски острые коленки.
– Щедра душа земли! – воскликнул он и поглядел на меня с внимательным любопытством. – Человек ли, зверь ли, другая ли животина – подходи, пользуйся, не жалко.
Земля вдруг представилась мне похожей на добрую хозяйку, которая не может отпустить гостя, не одарив его чем-нибудь на дорогу. С тех пор я стал обращать внимание на роднички и у многих находил следы рук: то края подрезаны, то камень положен, чтобы человек мог опереться при наклоне, то дно очищено и галькой присыпано.
Мне стало ясно, как погиб Плетеный. Старик, должно быть, умер. Плетень без ухода рушился. Люди подступали все ближе и ближе, отаптывали края, земля осыпалась, дно затягивалось. Струйка воды делалась тоньше и, наконец, заглохла. Родник превратился в грязную лужу и пропал совсем.
«Старик бы не дал воде уйти», – думал я и не заметил, как подошли два мальчика с корзинками грибов, прикрытых сверху ветками рябины. Одному на вид было лет десять, другому чуть больше. Они попросили пить, я молча протянул термос.
– В прошлом году вода еще была, – сказал старший.
– Откопать можно, – по-взрослому ответил другой, словно бы что-то прикидывая в уме, – только лопаты нет.
Он неподалеку нашел обломок жерди, постучал им по сухому дну и еще раз пожалел, что нет хотя бы топора. Я предложил свой топорик, заинтригованный деловитой уверенностью мальчишек, и вскоре был втянут ими же в работу. Выяснилось, что они жили возле небольшой речки и оказались мастерами по части возведения дерновых плотин, устройства запруд для купания и прочих водных сооружений. Под их руководством я затесал с двух сторон обломок жерди, который и заменил кирку.
Вначале шел сухой ил, попадались черные обломки старого плетня, потом песок и галька. Все это ребятишки выкидывали пригоршнями, словно черпаками. Через полчаса появился мокрый песок, а потом и вода. Набиралась она медленно. Мы успели по краям вбить колья и оплести их ивняком. С внешней стороны привалили земли, притоптали, и родник приобрел почти прежний вид.
Полуголые, перепачканные жидким илом, ребята плескались и визжали от удовольствия.
ЗВОНОК ВЕСНЫ
– Ци-ти, ци-ти, ци-ти…
Оглянулся. Под крышей сарая синица. Скок-поскок, боком-боком, слетела. Бросил горстку семечек. Пискнула – позвала другую. Прилетела другая. Клюют.
Самая примечательная у нас птичка. Собственно не сама, а ее песня. Идешь, привыкший за зиму к птичьему безголосью, и вдруг это самое: «Ци-ти, ци-ти, ци-ти…» – и так раз десять. Потом: «Циу-вить». Или: «ци-ти-ри, ци-ти-ри…» И опять сначала. Голосок чистый, звонкий – не кузнец, кузнечик кует маленьким молоточком по крошечной наковаленке. Задерешь голову и стоишь, слушаешь этот первый звонок весны.
Помню, сколько огорчений в детстве доставила мне пойманная синица. Двое суток она билась, цепляясь лапками за проволоку клетки, будто пыталась раздвинуть ее, и все долбила клювом, пока не разбила его до крови. А утром лежала кверху лапками.
– Не реви, – сказала мать. – Это тебе впредь наука.
С тех пор я не ловил синиц. Доверчива и хороша эта птица на воле. А поймай – нахохлится, глазки злые и при случае обязательно цапнет за палец.
С первой звонкой каплей синицы удивительно хорошо поют свою простую песню.
МЕДЯНКА
Каменистая тропа круто ведет к вершине Большого Таганая. Жарит полуденное солнце. Рюкзак кажется каменным, ремни врезаются в плечи. Часто останавливаюсь, отираю запаленное лицо. И вдруг вздрагиваю: на тропе медянка. Лежит неподвижно, возможно, думая, что приму ее за обрывок ремешка или шнурок от кеда, и пройду мимо.
Рассматриваю уплощенное тело с едва заметным продольным орнаментом, отливающим редким по красоте красновато-медным цветом. Круглый глаз на остренькой мордочке смотрит на меня неотрывно и, кажется мне, печально. Не шевельнется. Рву веточку рябины, бросаю. Ветка падает на медянку, но та кажется еще неподвижней. Снова ломаю и кидаю, потом еще и еще – медянки не видно. «Может быть, неживая?» – думаю. Снимаю ветки – лежит в том же положении. Выламываю прут, дотрагиваюсь до хвоста. Медянка неохотно, как бы через силу, сползает с тропы в траву.
Может быть, страх перед человеком сковал, не давал ей двигаться, или была больна? А я согнал зачем-то.
УЖ
Деда кусала змея на покосе. Его рассказ об этом случае я всегда слушал с внутренним содроганием и долго питал отвращение ко всему ползающему.
Как-то летом пришлось заночевать в верховьях Ая, у знакомого рыболова Шилова в землянке. Это пристанище с дерновой крышей, хорошо скрытое от постороннего глаза, он сделал сам, выйдя на пенсию, и проводил в нем время от первых проталин до белых мух.
При моем появлении он поднялся с лежанки:
– Уха еще горячая, ешь, да чай пей. – И снова свернулся калачиком, видно, намаялся за день.
Я похлебал ухи, напился чаю и лег рядом. Но сон, как всегда бывает при переутомлении, не шел. Казалось, лежу неудобно, искал подходящее положение, находил, но через минуту то же самое… Так ворочался, и вдруг показалось, что где-то совсем близко шелестит сухая трава. Поднял голову.
– Уж, – сонно сказал Шилов, поняв мое беспокойство.
– Что?!
– Уж, – повторил и засипел носом.
Остаток ночи я провел на берегу, так и не сомкнув глаз.
– Дурашка, – утром сказал Шилов. В руках он держал ужа. Пошел к реке, отпустил в заводь. Уж поплыл, блестя кожей на солнце, кокетливо подняв голову. «Ах, хорошо-то как!» – вздохнул старик и пожаловался:
– Все берега обтоптали, негде живому дыханию приткнуться. Вишь, присоседился. А мне что? Где молока плеснешь, где поговоришь – все не один.
В другой раз, придя к рыболову, спросил:
– Как уж поживает?
Старик поглядел на меня и промолчал. А вечером посетовал: «Прибил кто-то».
РУЖЬЕ
Пахнет пенками от топленого молока, кошмой, смольем и дегтем. Я на полу играю патронными гильзами. От них пахнет печеным яйцом, и этот запах мне весьма нравится. Рядом сидит и водит ушами Пальма.
На стене ружье. Мне страшно хочется подержать его в руках, но дед на этот счет строг:
– Нет-нет, лучше и не проси, нельзя.
Смотрю на ружье долго и впадаю в какое-то забытье. Дедушка трясет за плечо:
– Ишь, водит тебя, еще упадешь. – И снимает ружье с гвоздя.
От радости теснит в груди. Дед качает головой: «Ох, Вася, Вася…» Открываю затвор, вставляю гильзу, прицеливаюсь, воображаю себя охотником.
Вскоре эти игры перестали устраивать, я все чаще поглядывал через оконное стекло в лес. Настал день, когда дедушка и тут уступил – дал патрон. Я побежал за речку. Там на отмели бегали кулички. Целый час я ползал за ними. Они то отбегут, то перелетят, никак не могу прицелиться: то глаз затуманит, то воздуху в груди не хватает – боялся промахнуться. Но все же выстрелил – кулик упал. Принес домой, и бабушка его изжарила.
В те времена охота не была баловством. Скотину берегли к зиме, и всякая дичь была к столу добавкой.
В то лето я обежал все горы вокруг.
С тех пор через мои руки прошло немало ружей, пока последнее не зачехлил на вечное хранение. Ничего не могу сказать о них, кроме того, что хорошие, а то, первое, – берданку двадцать восьмого калибра, что висела на толстом гвозде, помню до последней царапинки. Чувствую при этом аромат гильз, кошмы, смолья и дегтя, вспоминаю дедушку, сидящим на дуплянке с конской сбруей в руках.
КОЛЕЯ
Я никогда не задумывался над тем, что делают зимой кроты. Казалось, спят где-нибудь в укромном отнорке. А тут в середине декабря спускаюсь с горы по канатной дороге и вижу – по лыжной колее кто-то бежит. На белку не похож, но и не мышь. Подхожу ближе – крот. Ах, дурашка, раздавят ведь! Непременно раздавит первый же, кого канатка потащит в гору – колея укатанная, свернуть не сможет, и погибнет. Вон уж едут…
Взял его в руки. Лапы и хоботок розовые, и сам он весь чистенький, плотненький, лоснится – мужичок и мужичок после бани, чай пить да по душам поговорить.
Перевернул его на спину – недовольно хрюкает. Совершенно удивительный зверек. А лапы! Сколько ими он земли перегребет в неустанной заботе о корме. Они напоминают мне руки моего дяди Вани. Он тридцать лет отработал канавщиком в мартене. Когда приходил летом домой из цеха и садился на порог, то опущенные руки, широкие, как лопаты, походили на лапы крота.
– Давай-ка в лес правь, – советую.
Он зарывается, но не глубоко, и над ним поднимается валик. Бежит быстро и все норовит забрать в сторону, будто ему надо непременно вернуться. Что за неотложные дела? Не жалко бы, да ведь в колее – пропадет.
Пришлось отнести в лес, где земля не утоптана. Отпустил под куст. Ушел в снег, пошуршал мерзлым листом и затих.
Меня обгоняли лыжники. Падал мохнатый снег. Я шел домой и думал о том, как попадет крот в свой подземный город, побежит по его улицам, будет думать, что видел белый свет. А потом, поглощенный заботами, забудет о человеке, до которого ему нет дела, и который так легко мог погубить его.