Текст книги "На великом стоянии [сборник]"
Автор книги: Николай Алешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
17
– Как только Секлетея услыхала от меня про мнение врача о том, что помогло мне справиться с тяжким раненьем и опять подняться на ноги, она сразу встала и заговорила участливо, вроде тех же медицинских работников: «Мне известно, Захар Капитоныч, про царапину от пули на вашей спине: такой, по словам баб, что видели ее, не сделать даже зверю. Хотелось бы взглянуть и убедиться. А то не замечаю, чтобы вас что‑то болезненно беспокоило». Я, признаться, струхнул и ей для отвода: «Ничего привлекательного в моем увечье, Секлетея Ивановна. Я сам, когда приходится менять рубашку, боюсь зацепиться за него глазом и держусь подальше от зеркала». Но она за свое: «Не стесняйтесь меня и доверьтесь мне. Никого я, кроме вас, не нахожу теперь близким себе, хотите знать». Огорошила меня таким заверением и подоспела ко мне, вроде дежурной сестры в госпитале, когда тебе полагается укол. И на меня тоже невольно накатила госпитальная готовность безоговорочно повиноваться. Я вышел из‑за стола, задрал рубашку вместе с гимнастеркой и замер в стыдобном, неловком ожидании. Стою и прислушиваюсь к ней да к тому, не принесла бы кого нелегкая в контору, хотя можно было не тревожиться: с час, как все колхозники разошлись после наряда на работу, и каждому тогда, даже без малейшей отлучки, не хватало на управу времени в самые‑то короткие дни. Томлюсь полуголый‑то слухом да робкими думами, а Секлетея ничем не выдает себя – точно нет ее за моей спиной. Хотел оглянуться, но тут она как‑то со всхлипом вздохнула, и я почувствовал еле ощутимые прикосновенья вдогонку одно за другим: к затылку через рубашку с гимнастеркой, к хребту напротив пупка и к обоим плечам. Так‑то летом дурит стрекоза, когда, раздетый, загораешь, лежа на берегу реки: чокнется в тело, вроде норовит сесть, но сразу и оторвется, чокнется и оторвется. Я, конечно, догадался: это Секлетея перекрестила меня украдкой, после чего, не брезгуя, припала губами к моему шраму.
– Неужели поцеловала? – вскочил со стула поразившийся Лысухин.
– Честное партийное! – подтвердил тоже сорвавшийся с места старик. – Я обернулся к ней и в лихорадке от жгучего стеснения одернул книзу рубашку с гимнастеркой. «Зачем, – говорю, – вы так, Секлетея Ивановна?» Она схватила меня за руки. «Ничего, ничего. Я от чистого сердца, чтобы вам укрепиться». А сама тоже распылалась, и взгляд такой, каким смотрит мать на больное чадо: всего бы вобрала в себя, лишь бы только отнять от недуга. Но тотчас отпустила мои руки и сострадательно спросила: «Неужели так‑таки вас ничем теперь не донимает этот подживший рубец?» – «Ломоты, – говорю, – нет. Только кажется все время, будто что‑то ползает промеж лопаток. Да вот когда колю дрова и в забытках‑то тяпну по полену посильнее, сразу отдается болетком. И в баню уж хожу без настроенья: на кутнике в пару спине терпимо, но чтобы веничком ее – ни‑ни: жжет. А знали бы, как я любил попариться!» Она мне: «В этом очень сочувствую вам, а за другое должна оговорить, хоть, может, и обидитесь. Почему вы перестали подшивать к гимнастерке подворотничок? И рубашка у вас с желтизной». – «Она, – говорю, – чистая, Секлетея Ивановна. Только позавчера вынул из бука и отполоскал. А желтизна оттого, что синьки не было. Забываю купить. Подворотничок весь разлезся от стирки да от иглы. На новый лоскутка нет ни ситца, ни миткали. Что было запасено на шитье белья, сестра Анна увезла вместе с одежей к себе в Дорофеево. Я ничего не стал спрашивать с нее: сами посудите, пятеро осталось у вдовой солдатки». – «Вам с чужой не взыскать, а не только с сестры, – усмехнулась Секлетея отнюдь не в осужденье и сказала, отвернувшись: – Заправьте рубашку да подпояшьтесь». Выждав, когда я привел себя в порядок, заявила, как врач после осмотра: «Вам надо жениться, Захар Капитоныч, и все у вас уладится». Я отмахнулся: «Какая уж женитьба на сорок‑то девятом! Может, и залучил бы напарницу себе же по годам, да ведь все они не одинокие. От семьи не оторвешь. Которая и согласится, так только со всем комплектом. А чужие‑то детки, как прививки на дереве: соки потянут, а развиваться будут уж не по тебе. Мать останется радетельницей им, а с тебя только спрос. В чем откажешь – может уткнуть: «Как это нельзя? Ты председатель…» Закружишься с такой и свихнешься». – «Да зачем вам жениться на пожилой! – запретно оговорила меня Секлетея. – Хоть и на одинокой? У вас своя должна быть семья. Возьмите девицу или какую из бездетных вдов помоложе, вроде меня».
– Ну, знаете, это уж заявка! – воскликнул Лысухин и поморщился, переминаясь на месте: ему показался невероятным открытый намек Секлетеи, услышанный от старика.
Старик понял его и заговорил опять, пояснив предварительно:
– Мне сперва ни к чему было то, как обмолвилась она про себя. А о женитьбе на молодой высказался ей так, как думалось тогда: «Ежели и сойдешься, мол, с какой, так, пожалуй, еще больше хлебнешь неприятностей. Появится на первых порах ребятенок и далее еще. А что потом? Она будет оставаться в соку да в силе, а у тебя по годкам да инвалидности начнут опускаться крылышки. И может статься, что она умотает от тебя не к маме, так на сторону. Хоть и смиришься с вычетами на содержанье ребятишек, но доведется ли взглянуть на них? Иная и на порог тебя не пустит». Секлетея в замок сцепила руки и с усмешкой и укоризной пустилась в нареканья: «Нельзя так судить о каждой, Захар Капитоныч. Не все шалопутные да негодные. Вы правы, что беззаконно и грех отшатнуться от достойного человека, за которого выйдешь по влеченью и доброму согласью, да еще станешь матерью детей от него. Тяжко перед собственной совестью. Если сослаться на себя, то я никогда не допустила бы такой перебяки в семейной жизни». – «О вас, – говорю, – Секлетея Ивановна, и толковать не приходится: поискать таких благоразумных!» Она засмеялась: «Зачем же искать, коли я рядом».
– Нате‑ка! – изумился Лысухин. – Сама навязалась.
– Не то что навязалась, а вроде культурно подтасовала на пробу, как отнесусь к этому я, поскольку догадывалась о моем скрытном расположении к ней. Я обмяк, точно оглоушенный, а она шагнула ко мне и по доглядке, как уж своему, стала застегивать на моей гимнастерке выбившуюся из проранки нижнюю пуговицу. Мне бы с лаской к ней, когда поочухался, а я сунулся с напоминаньем: «Секлетея Ивановна, а куда вы денете зарок‑то, которым связаны с мужем?» Она на меня глянула с открытой притягательной улыбкой. «Да я, – говорит, – только для видимости ссылалась на зарок‑то, чтобы отгородиться от таких, как Рутилевский. А на то, что Федор вернется, у меня уж нет надежды. Я дважды наводила о нем справки. Часть, в которой он служил, расформировалась. Мне отписали: «Свяжитесь с ведомством по розыску пропавших на фронтах». Связалась через военкомат – ответили: «Пока не располагаем точными данными о вашем муже». Гадалась по псалтыри у захожей в деревню старушки провидицы. Велела перекреститься и раскрыть книгу на любой из случайных кафизьм. Раскрыла я и стала читать: «Во глубине морской потопи древле фараона и вся воинства вооруженна…» – «Хватит, – остановила она меня. – Не вернется ваш муж: сгинул в пучине. Подавай за упокой». – «Да он, мол, не на корабле служил, а в пехоте». – «Все, чу, равно: мог утонуть в реке либо в озере». Мне прискорбно было, что по Писанию вышло уподобление моего мужа фараону. Но ничего не поделаешь: против бога и его воли не будешь противиться. Зато успокоилась, что теперь не надо ждать и томиться попусту: с меня уж снят этот гнет, и я вольна в себе». Объяснилась, можно сказать, на всех парах, и как держалась руками за ворот моей гимнастерки, так вместе с ними и прильнула ко мне. Я весь налился ее теплотой. Но было потешно и досадно, что она, при всем своем уме и на зависть толковой натуре, придавала серьезное значение гаданью какой‑то «захожей провидицы». Об этом я пока умолчал, а предостерег ее в другом: «Не стали бы язвить вас, Секлетея Ивановна: дескать, прикрывалась вроде дымовой завесой, а сама позарилась на старика». Ее передернуло. Сняла свою голову с моего плеча, но заговорила без капли обиды: «Пускай посудачат, не жалко. Даже бровью не поведу. Еще будут завидовать, как заживем семейно. А вам не надо умаляться: вы вовсе не старик и не такой уж инвалид. Вам не занимать бодрости и мужского достоинства. Знали бы, как вы по душе мне! Я не стыжусь признаться в этом». – «Вы, – говорю, – тоже, Секлетея Ивановна, так мне дороги – слов не нахожу! Честно говоря, я не совсем убежден в том, на что вы решаетесь. Чай, не забыли о нашем коренном расхождении? Вы – верующая, а я ведь не признаю никаких религий. Не только по своей партийности, а и по научной основе: я с комсомольской поры прочитал о происхождении религий столько, сколько, наверно, вы не прочитали всякой церковной словесности. Так что не пытайтесь переломить меня. Поспорить – пожалуйста, а дойдет до ругани – возьмусь за шапку…» Она от робости так и вцепилась в мои плечи: «Да зачем мне пререкаться! За свое вы не передо мной в ответе. А для меня подготовлены в другом, о чем в Писании сказано: «Вера покоится, а благочестие и воздержание творят добро!» – «Пожалуй, так, еж в кармане, – согласился я. И понять не мог, с чего это вдруг припорхнуло на язык давно уж забытое мной «прицепное» слово. В оплошке за него я обнял Секлетею и на ушко шепнул ей: – Уворковали вы меня».
Старик счастливо рассмеялся, а Лысухин порывисто вышел из‑за стола и в ревнивом восторге проговорил:
– Какой же вы все‑таки везучий, Захар Капитоныч! Не всякому выпадает в жизни такой исключительный удел: заново вознаградиться за утраченное. Если соотнести данные вашего сближения с Секлетеей с тем, что сказано о том в листке‑то из численника, то получается, что сходственное у вас взяло верх над противоположным. – Он кулаком потер ослезившиеся от возбуждения глаза и фривольно спросил: – Значит, с того раза и стали новобрачными?
– Наскажете, – застенчиво возразил старик. – Мыслимо ли сразу, без оттяжки? Вкоренную‑то Секлетея перешла ко мне на жительство только накануне Нового года, а до этого недели три навертывалась по хозяйственной необходимости, наприпасях к тому: избу примывала да все приводила в порядок. Потемну на безлюдье перенесла ко мне кое‑что из имущества, главным образом нужные шмотки. А стол с четырьмя стульями да комод оставила, чтобы вместе с жилой половиной дома бесплатно отдать в колхоз под детские ясли. К новогодней ночи наготовила всякой снеди и даже, на удивление мне, раздобылась где‑то бутылкой настоящего церковного кагора. Засмеялась: «По глоточку, но пригубим, как принято по обычаю. А остальное пусть останется до кого из захожих». – «Ох, Секлетея! – шутки ради покачал я головой, когда мы чокнулись рюмками после двенадцати. – Совратишь ты меня с праведной жизни, как Ева Адама». Угостились мы, разомлели от сытости и только улеглись в самом лучшем настроении, с улицы тут, – кивнул старик на стену над кроватью, – в дробный пересчет ужасно затрещали бревна. Секлетея вскинулась в испуге и села на постели. «Что такое, господи Иисусе!» – начала креститься. «Да, ничего, мол, – потянул я ее за руку опять под одеяло. – Это ребятишки прочеркнули по стене колом сверху донизу: «горох катают». С давности принято у нас полошить кого бы ни пришлось в новогоднюю‑то ночь». Она с дрожью в голосе мне: «В войну такого не было». – «То в войну, – говорю, – а это мирная бомбежка: на счастье нам»…
18
Перед тем как ложиться, Лысухин вышел из избы на волю. Со света он на мгновение будто ослеп, охваченный на крыльце сырой метущейся мглой. Во мраке казалось, что и воздух и земля как бы расквасились от спорого дождя, и вся незримая хлябь вокруг воспринималась слухом вроде шума люто сотрясаемого мокрого фартука и отдавала его же пресным запахом. Придерживаясь за склизкую от дождя и холодящую ладонь перилицу, Лысухин спустился с крыльца до последней ступеньки лестницы, но сойти на землю не захотел из опаски загрязнить кеды. Внушал робость и перекрывавший все звуки плеск воды, падающей с желоба под крышей в переполненный чан возле угла избы. Лысухин всмотрелся в потемки перед собою. Сквозь дождь различил мотавшийся от ветра смутный силуэт ольхи, что высунулась из‑под берега реки.
Ртутно‑аспидная завесь небосклона за этим деревом уже начинала набухать готовой пробрезжить предрассветностью. Он закурил, отворотясь от ветра и пряча зажженную спичку в гнездышке ладоней. Обеспокоенно подумал: не прибыло бы с дождя и не унесло бы сеть, оставленную им для ночного улова на самом спаде воды в омут. Однако успокоился: бывает, с неделю длится ненастье – и мало отражается на уровне в реках, тем более после застойной жары. Вернулся в избу одновременно со стариком, который тоже чем‑то был занят во дворе и только что поднялся по ступенькам на рундучок в сени.
– Значит, завалимся? – с напускной бодростью обратился Лысухин к старику, снимая кеды.
– А чего же нам иначе? Скоро рассветать начнет.
Лысухин поставил кеды у порога и спросил старика:
– Выходит, Захар Капитоныч, что вы с Секлетеей после той новогодней ночи зажили без всякой регистрации?
– Пришлось оформиться третьим числом, потому что началась огласка. И закон подтолкнул. Нам не только по огульному сожительству, а и по гражданскому сродству уж не полагалось оставаться обоим на руководстве: мне – хозяйством, ей – финансовой частью. Секлетея договорилась с правленьем, чтобы ей опять работать на ферме: Шурка‑то Цыцына за две недели перед тем уехала с Рутилевским в Сибирь, а у Секлетеи опыт…
Старик, не выключая электричества, забрался на печь и улегся с краю на хряский настил из досок. Лысухин тоже в майке и трусах неловко, крабом влез на чужую кровать, на воронкой промявшийся под ним в глубь постели поролоновый матрац. Он еще не унялся пытливо выспрашивать старика:
– Вы сказали про «огласку» колхозников по поводу вашей женитьбы. Что их занимало?
– Дивились, как это у нас получилось вдруг: ничего они не замечали промеж нас, а мы сразу в дамки. Обо всем калякали на стороне: и про нашу разницу в годах, и гадательно о том, кто кого из нас должен взять в убежденьях подрамент – в подчиненье: я, коммунист, ее, богомолку, или она меня?
– А были у вас такие попытки? – с локтя на подушку приподнялся Лысухин на постели.
– Секлетея не ввязывалась ни в религиозные, ни в политические споры: знала, что в этом ей со мной несдобровать. По мне потрафляла. Даже лоб перекрестить по надобности ходила в чулан. И теперь то же самое. Там у нее, в углу, прикрыт коленкоровой занавеской «Спас нерукотворенный». Лик темного письма, глаза навыкате, на лбу морщины ижицей, а нос копьем – все это для устрашения. Там же, в ее сундуке, хранится и Библия. – Старик засмеялся и повернулся на бок, лицом к Лысухину. – Как‑то в бане Секлетея разомлела от пару и сладкого размора, окатилась и говорит: «До чего хорошо! Не ушла бы, как бы не вечерняя дойка. – И вздохнула: – Ох, все суета сует и всяческая суета». Я ей с кутника: «Это ты, голубушка, из сундука про суету‑то сует. Давай, – говорю, – и про «круги». Там, в той книге, так и уложено от лица древнего царя, что он якобы многое постиг умом, во многом преуспел делами, но ни от чего не испытал полной отрады и пустился в домыслы, что все‑де суета сует, ничего изменить нельзя, все повторяется и «возвращается на круги своя». Лукавая установка: ни к чему, мол, не стремитесь, будьте довольны тем, что дано вам свыше, и не жалуйтесь на свою участь. Те, кто сочинял это, нужды не знали. Побились бы сами за кусок при рабском‑то бесправии – то ли бы запели! Нет, брат, не бывает того, чтобы ничто не изменялось, а только кружило да куралесило таким, как оно есть. Во всем постоянно происходят перемены: одно обновляется в лучшем виде, другое искажается до неузнаваемости, а иное изводится вконец. И все это делается не само собой, а по разным причинам. Взять в совокупности все человечество. Чего только не хлебнуло оно за все времена! И только теперь началась прокладка пути к самому справедливому из них – без войн, без угнетения, с полным довольством для каждого из нас. Скажешь ли про такое, что суета сует? Как бы ты думала?» Секлетея поморщилась: «Чего спрашивать? Точно я против. Больно уж придирчив ты к каждому слову». Ополоснула еще раз лицо, выжала воду из волос и, ничуть не досадуя, вышла в предбанник одеваться. – Старик улыбался, тешась воспоминаниями. – Я не стеснялся накидывать уздечку на ее обветшалые слова из сундука‑то, и она уж робела в разговоре со мной замахиваться своим «в Писанье сказано». Не солгу вам, Вадим Егорыч: за тридцать лет совместной жизни с ней я только однажды попался по недогадке на ее староверский крючок. На первом году, а начале сентября, отвез я ее в гавриловскую больницу рожать. Сказался наведаться через день. А уж смеркалось. Было сухо и тепло. И мне вздумалось заночевать на воле. В больничном дворе ставить подводы не разрешалось. Я отъехал от ворот до конца забора и тут, за углом, под навесью разлапистых елей, подвязал лошадь к нижней приколотине забора, где были выломаны две доски. Завалился на клевер в кузове тарантаса и уснул, с полной уверенностью, что если Секлетею и заберет бабья лихва, так страшиться нечего: родильница под наблюдением. Проснулся не сам по себе, а от такой встряски, что чуть не вылетел из тарантаса. Оказалось, лошадь прянула назад и затянулась на вожжах: испугалась свиньи, которая просунула со двора в пролом башку, сорвала с головы лошади веревочную плетушку с объедками клевера и целиком, без разбора пожирала ее. Я кнутом стегнул по воздуху. Свинья визгнула от испуга – и башки ее в проломе как не бывало. Я отвязал вожжи, поправил на лошади упряжку и поехал к больничным воротам, злясь на себя, что проспал, пока не ободняло. Нет бы ночью спохватиться о жене! В приемном покое еще никого не было. Нельзя сказать, что деревенские не охочи лечиться. Но во время уборочной по возможности перемогаются от недугов и откладывают их до управы. Старая дежурная сестра обрадовала меня рождением сыночка и скороговоркой доложилась мне о его появлении на свет: «Ведь задался на четыре с половиной килограмма! Всю ночь ваша жена кричала от потуг да призывала святых угодников, чтобы поразомкнули ей обручи‑то. И точно вняли ее набожности: освободилась перед рассветом».
Секлетея очень осунулась за маетную ночь. На висках ржавчинные пятна, какими окрашивается кожа у некоторых женщин под конец сносей, сошли с лица вместе с загаром, и меня при мысли о своем возрасте зацепило ревнивостью оттого, что бледность‑то вдруг так явственно омолодила роженицу и придала ей красы. Секлетея от бессилья еще не справлялась чередом с владеньем, но дитя уж покормила и в умиленье, без слов, кивком головы с подушки указала мне на него: смотри, мол, на нашего наследника! А он лежал о бок с ее койкой, на матраце, которого хватило на пару подставных стульев. Завернут был вместе с ручками и марлевой повязкой на головке в белое одеяльце. Вроде схож был с диво‑куколкой, но живой по всем статьям: личико розовое, светлое и с таким нежным глянцем, какой можно видеть весной на только что распустившихся листочках. Дивило то, что дышал ноздрюшками, а в приоткрытом ртишке все еще не лопнул молочный пузырик после недавнего‑то кормленья. Голубые‑то глазки так вперил в белый потолок, словно читал там свою биографию. «Как назовем?» – спросил я про него Секлетею. «Геронтием», – заготовленно наказала мне она. «На вот, – подумалось мне. – Я по молодости падок был на ненашенские имена своим новорожденным, и ее повело на то же. К чему Геронтий? Куда почетнее Иван! В войну скопом всех наших фронтовиков немецкие оккупанты называли в насмешку Иваном, пока он не загнул им салазки. Да и Европу спас от фашистского ига. Потому я тоже наперед имел в виду это славное имя, в случае, если родится мальчик. Но разве станешь противиться желанию матери?» Я так и зарегистрировал сыночка, когда поехал из больницы домой через Ильинское. Там же заодно зашел из сельсовета в магазин сельпо, чтобы получить по свидетельству индивидуальный пакет с детским бельем, как полагалось тогда на младенца. Продавщица Фетиста Дурандина доводилась родственницей Федору Аверкину, мужу‑то Секлетеи. Она была выдана в Ильинское из Угора за Нодогой еще до пожара, когда там сгорело полсела вместе с церковью. Ей было известно, что Секлетея вышла за меня. «Ай‑ай! – по‑доброму возликовала она, читая свидетельство. – Мальчик родился у вас. Поздравляю, Захар Капитоныч! На‑ка, ты, на… и назвали‑то духовно». – «С чего вы взяли, что духовно?» – неприятно укололся я таким сообщением. «А как же! Геронтий‑то у нас, старообрядцев, был епископом. Лет уж сорок назад. Благоугодливый! Мы и теперь чтим, как святого, этого владыку. Не гнушался самым бедным приходом. Уж на что наше Угорье запропастилось в глухомани да в заувее, а и то однажды приезжал на пасху служить обедню. Не только в церкви, даже на улице жгли свечки, когда облачали его и пели это самое: «Из палаты деспот‑та!» Я отмяк оттого, что она переврала величанье‑то, но не стал поправлять ее, лишь сказал в оправданье: «Ну, наш‑то Геронтий не будет ни духовником, ни владыкой. А подрастет, та же ребятня без разбора станет его кликать и Герошкой и Ерошкой».
19
Старик снова улегся поудобнее, чтобы отдаться сну. Но у Лысухина еще не иссякло любопытство. Он, не считаясь с утомлением хозяина, сказал на подзадор ему:
– Мне сдается, Захар Капитоныч, что Секлетея все‑таки скрытно тяготилась вашей партийностью и не без умысла дала сыну имя епископа.
Старика словно подбоднуло. Он с упора на руки сел быстро, вприскок, и так же проворно спустил ноги с печи.
– Я не попрекал ее за это, – оправдательно заговорил о жене. – Понимал, что к чему. Ей при родах не хватило на заступу от мук всех святителей и угодников. Кроме них и епископ пришел на ум. В ее положении накличешься кого бы то ни было и чем, чем ни посулишься. Как бы вы думали? А насчет моей партийности, что она Секлетее не по нутру, это зря вам показалось. Знали бы, как Секлетея переживала, когда хотели у меня отобрать партийный билет.
– За что? – Лысухин тоже сел от неожиданности на постели, вытянул шею и уставился на него, как сторожевой гусь.
– За «королеву полей». Вы, чай, помните, как называли тогда кукурузу. Ее пытались внедрить во всех северных областях, чтобы увеличить кормовую базу. Оно хорошо, кабы взялись не с кондачка, а подведя научную основу, что, конечно, делается сейчас, и достиженья скажутся. А тогда эта выгодная культура была в новинку нам и сразу захлестнула нас. Всяко начали сеять ее: и сухим зерном, и с замоложенным ростком, и рассадой в торфяных горшочках. Три весны подымали ее в атаку против наших коварных для нее природных условий – и все с уроном. Впору отступиться бы пока, но, как нарочно, ученикам в Ильинском удалось получить редкостный урожай ее на пришкольном участке в сотку га. Она взошла и в колхозах. Но в те дни, как весне перейти в лето, начались холода, задожжило, и всходы зачахли от сивера и мокроты. А школьники прикрывали их бумажными колпачками да напускали на участок дым от костров. Можно сказать, сохранили своим дыханьем. Потом их кукуруза споро пошла в рост и к осени вымахала такой доброй дурой, что твой сахарный тростник на Кубе. Ни серпом, ни косой невозможно было срезать ее, топором срубали под корень. Она в потолок уперлась макушкой в кабинете инструктора. Привезли ее из Ильинского, связанной в пук, толщиною в верею ворот, и собрали нас, председателей колхозов, чтобы обсудить, почему нас постигла неудача с ней. «Полюбуйтесь, горе‑хлеборобы, как школьники утерли нам нос», – выкорил инструктор, указывая на кукурузу учащихся. Максютинский председатель Климков, тот самый, что пытался откормить в лесу, на Свинкине, поросят, возразил: «Павел Митрофаныч, велик ли загончик, на котором школьники ухаживали за ней? – кивнул на кукурузу. – С наши ли Палестины? Где бы мы взяли бумаги на колпачки, чтобы прикрыть каждый побег во время стужи? Для этого не хватит всех подшивок газет и всех архивов за несколько лет в районе. Да и кому вертеть колпачки‑то? У нас и без того не хватает людей на управу». А инструктор был заносчивый и недотрога. Ему слова поперек не скажи. Он в щелку сузил глаза и вонзился ими в севшего Климкова. Минуты две смотрел так на него да меленкой крутил в пальцах карандаш, потом заговорил: «Ты что, председатель? Капитулируешь перед трудностями и расписываешься в собственной несостоятельности?» Климков отмолчался, и грозу пронесло. Зато нам досталось на орехи: задал нагоняя за неудачи с «королевой». Потом под запись продиктовал нам наказ о ней на будущую весну: и увеличить площадь посева под нее за счет распашки клеверов, и измельчить почву, как на грядке, и произвести отстрел грачей да подвязать их для отпугивания к шестам, и запастись хворостом, чтобы б случае стужи обогревать всходы дымовой рубашкой. Я придерживался указаний, кроме одного: пожалел загубить все клеверище, припахал от него по осени только три ломтя к пустопорожней‑то полосе, на которой в начале июня пропала кукуруза и на которой за лето не раз паслось стадо, чтобы не очень затравянилась земля. Но не за клеверище попал в опалу инструктору, а за овес. Перед весной наведался ко мне в контору Василий Цыцын. Мне сдалось, что он заехал в деревню по тяге к родным местам: ведь у него купили дом‑то Секлетея с Федором. А он по делу побывал в соседних колхозах: заблаговременно вербовал людей на сплавной сезон. Я тоже посулил отпустить человек пять, хоть в посевную не бывает лишних рук. За чайком у меня Василий‑то по‑доброму похвалился, что их леспромхоз вышел в передовые. Директора наградили орденом Ленина, а его – Трудового Красного Знамени. «Оснащаемся, – говорит, – новой техникой, заменяем конную тягу трелевочными тракторами. Уж списываем остатки фуража. – И предложил мне: – Не желаешь ли овса по государственной цене? Могу отпустить четыре мешка?» Меня сразу поблазнило: «А не посеять ли кукурузу‑то вместе с овсом? Она, может, спрокудится опять, а уж он‑то не подведет. Пусть даст те же шесть‑семь центнеров с га, как огульно занижают его урожайность, но ведь в счет и солома! Не дотягивать же четвертую весну скотину до сгона одной хвоей». Я на другой же день съездил в леспромхоз. Овес‑то оказался крупный да чистый, как янтарь. Меня то пугала, то подстрекала моя затея до поры, пока не сошел снег. А весна выдалась ранняя да теплая. Уж перед концом апреля Илья‑пророк раскатился на своей колымаге оглушительнее реактивного самолета и тем напомнил: «Коль услышал первый гром – сам себе будь агроном». Я не стал медлить, вызвал тракториста из МТС, наладили мы сеялку и точно в сказке повенчали в поле «Иванушку‑дурачка» с «царевной‑королевной». Май расщедрился на благоприятную погоду: припекало и помачивало. Но на исходе третьей декады засылают телеграмму и передают по телефону, что через сутки ожидается резкое похолодание с заморозком на почве. Велят принять меры по сохранности посевов. Я очень встревожился: мои‑то «молодожены» в поле не только выбились на вольный свет, но и хорошо пошли в рост без помехи друг дружке. Овес скустился и погнал из каждого пучка почковатый стебелек с острием на верхушке. И кукуруза раздалась с рюмашку ландыша. Я на другое же утро объявил колхозникам на наряде быть начеку. Наказал двоим развозить для костров запас хвороста и кучками раскладывать вокруг строго подответственного нам участка в поле. Сам я в тот день не раз выходил из конторы приглядеться к погоде. Она менялась наяву. Куда ни глянь поверх, везде белели горы вспученных туч с сивой навесью под ними. Часто накрывало, но вместо дождика скупо сорило льдистой крупой. К вечеру тучи размотало и разнесло. Оголенное небо сделалось таким чистым и ясным, будто вымыли его, как пол на праздник. Но из бездонной глубины его начала истекать, в противоборство яркому солнцу, стылость. Встречный ток от земли, прогретый за ведреные дни, препятствовал желтому перышку упасть при полнейшей тишине, и оно толклось в воздухе, подобно мотылечку. Малышке было бы в утеху видеть пляску перышка, а у меня сердце ныло оттого, что земля уж отдавала тепло. Прогноз оправдывался. Я на велосипеде съездил в поле, где бабы пропалывали лен, и еще раз предупредил их прийти ночью на участок с кукурузой пожечь костры, чтобы отстоять всходы. А похолодало чувствительно. Ночью на участке нас не донимал ни один комарик: все попрятались от стужи в самую гущу зеленых побегов. Но и там им склеила крылышки роса. Крупные капли ее пригнетали каждый листик, каждый стебелек и так сверкали при несгасаемой заре, хоть собирай их на оправу в кольца да сережки. Но как только петухи в деревне перекликнулись за полночь и заря разогнилась явственней, весь участок на глазах стал меняться: зелень потускнела и опепелялась от инея. Я поторопил баб зажигать костры. Однако все наши хлопоты закончились впустую: дым от костров ни с которой стороны не клонило к земле, он вместе с искрами клубами завивался вверх. Иней белил землю, пока солнышко не поднялось на высоту шеста, что был воткнут на самой середине участка. Вместо грача на шесте висела чучелка, которую Секлетея выкроила и сшила из черной овчины.
Инструктор через день после спада холода поехал по колхозам осматривать «королеву». Не миновал и меня. В контору не заглянул, а просигналил мне на выход гудком из машины. Я сразу понял, что он уж вдоволь накатал «веселого настроения». Мою протянутую к нему руку для приветствия так и отшиб строгим вопросом: «Что с кукурузой? Информируй короче!» – «Взята за фук, Павел Митрофаныч. Всяко пытались спасти, но от заморозка схилилась и почернела. Теперь уж, наверно, свалилась». – «Наверно! – моим же словом уколол он меня. – Сам не знает чередом, горе‑хлебороб! Поедем, показывай!..» В поле он воззрился на оставленный мной клевер, будто постовой на неожиданно появившегося лазутчика. «Почему не перепахал?» – круто обернулся ко мне. «Пожалел, – говорю, – Павел Митрофаныч. Подумалось, не остаться бы опять без кормов. И ему про клевер‑то, чтобы задобрить: полюбуйтесь‑ка, мол, как он дивно закурчавился! И зацвел. Через неделю снимем первый укос». – Старик засмеялся: – Похвала та моя клеверу пришлась ему вроде застрявшего куска в горле. Он посопел, перехватывая портфель из руки в руку, и выдавил: «Значит, умышленно подстраховался в разрез директиве! Ну, а где же кукуруза?» – «Вота, Павел Митрофаныч, – показал ему на смежный с клевером участок, сунулся с дороги в зеленые всходы и с корешком вырвал из земли палый, осляклый побег кукурузы. – Видите, – говорю, – вся пропала». – «Еще бы не пропасть в такой травище! – взорвался он. – Почему не пропололи?» – «Это, – говорю, – не трава, а яровое. Я ее, «королеву»‑то, вместе с овсом посеял». – «С овсом? – гневно удивился он. – Где ты взял его?» – «Было, – говорю, – у меня энзэ, – уклонился я от того, что раздобылся случайно: ведь за три года в наших колхозах овес перевелся до зернышка. – Не унывает, что овдовел, – опять я инструктору про овес‑то. – Ему кратковременные холода нипочем. Вон он как вытянулся после них: бодрее бравого солдата Швейка». – «Понятно! – обрезал меня инструктор. – В эксперимент ударился, доказать захотел. Какой умник выискался: «вдовца» мне ухитрился подсунуть вместо основной кормовой культуры. Вызовем в райком на бюро». – «И в райком, – говорю, – явлюсь, если только по вызову насчет кукурузы. Она повсеместно не задалась здесь – сами видели. А вот, может, невдолге выведут устойчивые семена для наших угодий, так пуще возьмемся внедрять ее!..» Но он счел недостойным вдаваться со мной в разговор, залез в машину и с силой захлопнул дверку, точно выстрелил в меня.