355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Алешин » На великом стоянии [сборник] » Текст книги (страница 20)
На великом стоянии [сборник]
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 07:00

Текст книги "На великом стоянии [сборник]"


Автор книги: Николай Алешин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Спящая Венера

Рассказ

Лучшие наклонности формируются у нас смолоду и в большинстве случаев сохраняются на всю жизнь.

К рисованию я пристрастился в школе второй ступени, куда ходил учиться из деревни, благо город был близко. Из мелочи, которую давала мне мать на еду, я откладывал на краски. За участие на выставках творчества учащихся меня премировали бумагой и акварелью, а в выпускной год даже получил целую коробку масляных красок.

Закончилась гражданская война, но после нее я еще два года пробыл в деревне и, по мнению матери, «только безалаберничал»: был, как она считала, «самым образованным» среди своих деревенских товарищей, а не хотел поступать на «бумажную должность». Ей было досадно, что я «ляпался в красках без всякого прибытка».

Действительно, живопись мне ничего не давала, кроме большого удовольствия. Однако всю материальную независимость от матери я отстаивал другим: пописывал в губернские газеты «Красный мир» и «Борона» бытовые зарисовки и короткие рассказы. На гонорар покупал краски, холсты, книги и обзаводился не ахти какой одежонкой.

Кисть брала над пером верх. И вот я отправился к самому уважаемому в городе человеку – академику живописи Николаю Павловичу Шлеину: не поспособствует ли он мне поступить во ВХУТЕМАС[1]1
  Высшие художественные технические мастерские в Москве.


[Закрыть]
.

Николай Павлович был уже в годах, невысок, немного сутуловат, но без единой седой пряди в плотных русых волосах, зачесанных назад. Крупную голову держал прямо, что придавало ему осанки. Ходил вроде не быстро, но споро, и эта походка особенно подчеркивала энергию и темперамент в нем во всем.

В свое время он учился у Репина и Серова и хорошо овладел портретным мастерством. Писал и небольшие картины в духе передвижников. В каждой художественной галерее верхневолжских городов имеются они. Внимательно познакомившись с одной, другую, не читая надписи, узнаешь, что она его, – узнаешь по четкому рисунку и безупречной живописи, а главное – по типажу, по тем изображенным им людям, к которым он тяготел горькой сердечной привязанностью: нищий, беспутный отщепенец, тряпичница, холодный сапожник, крутильщики веревок, бедная крестьянка с прошением в руках у дверей волостного правления и другие из той же среды обездоленных. С ними он и в быту был очень общителен и словоохотлив и никого не оставлял без рюмочки или подачки.

Выслушав меня, он потрогал ус, сухо кашлянул в ладонь и сказал:

– Зачем ехать туда? Чему вы там научитесь у разных дублеров Ван‑Гога да Сезанна? Только испортитесь. Рисуйте и пишите с натуры, как оно есть. Больше будет толку. Откуда сами‑то?

– Из‑за реки, из деревни Святое.

– Совсем рядом с городом. Там у вас дивная дубовая роща и озеро! Вот напишите‑ка пейзаж с родных мест и принесите показать. У меня в студии учатся восемь человек, каждый с опытом. Но что из того? Вы хоть и молоды, а стесняться их нечего. Хватит места и вам. Культпросвет выделил средства на оплату натурщика. Подыщу. Приходите в понедельник.

В назначенный день я уже писал в его студии обнаженную натурщицу, восемнадцатилетнюю девушку Люсю. Она была недурна лицом, но хрупкая сложением. Правое плечо у нее было заметно ниже левого, как у многих, кому с детства приходилось поднимать тяжелое. Опытный академик сразу нашелся: придал Люсе на кушетке, покрытой медвежьей шкурой, позу «Спящей Венеры» Джорджоне. Заложенная Люсей под голову правая рука скрыла изъян.

Веселая простушка, казалось, не стеснялась нас. Ей было интересно, как мы с отменным усердием старались запечатлеть ее на холстах. Я очень сожалел, что мне пришлось по жребию писать Люсю не с той стороны, с которой четыреста лет назад писал свою Венеру с очаровательной натурщицы великий венецианец.

В перерывы для отдыха Люся запахивалась в бумазейный халат и обходила все девять мольбертов. Перед каждым пускала приятный хохоток и говорила:

– Неужели я такая?

Потому ли, что я был немного постарше ее, деревенски застенчив и неразвязен, а одет в синюю сатиновую рубашку под ремень, да и этюдник у меня был самодельный, – она видела во мне ущемленного «житухой» тезку и каждый раз после краткого беспричинного хохотка рассматривала мой холст с проникновенным вниманием, закусив палец, как ребенок. От близости ее меня невольно охватывал истомный внутренний трепет, чего я не испытывал во время работы, постоянно вглядываясь во всю ее неподвижную фигуру. Этюд с Люси, по общему мнению студийцев, удался мне. Всех откровеннее высказалась о нем строгая Надя Шестинская:

– Твердый рисунок и много сходства. Вот только очень рваный мазок, но формы не портит.

Николай Павлович в мгновение ока нашел ошибки в этюде:

– Обрезать, – сказал он, подчеркнув карандашом по середине большой палец ноги. – И кирпич откинуть. А в остальном ничего.

Он отошел к мольбертам других, оставив меня в недоумении относительно «кирпича». Шестинская выручила меня:

– Приглушите красный цвет. Пропишите тело чуть охрой.

Этюд я закончил в следующий сеанс, уже двенадцатый по счету. Николай Павлович остался доволен им:

– С вашими данными можно далеко пойти.

Но я не оправдал предсказания славного академика: с того дня мне уже не довелось писать в его мастерской ни Люси, ни других натурщиков. Начался сенокос, и я вынужден был помогать в хозяйстве.

А в конце лета я прочитал в газете объявление: в школу бывшего приволжского посада требовался учитель рисования и черчения. В уоно получил направление и вечером уже сел на пароход.

В поселке мне сразу по приезде хватило работы. В школе только что закончился ремонт. Я помогал заведующему придать ей как можно привлекательный вид. Потом по просьбе председателя сельсовета писал декорации для клубной сцены. Только перед концом навигации вырвался в город, привез четыре этюда на приуроченную к празднику Октября художественную выставку. Академику Шлеину понравились этюды. Узнав от меня, почему мне не пришлось посещать его студию, он подбодрил меня:

– Ну, ничего, можно работать и самостоятельно. Было бы желание. Главное, будьте верны натуре. Но вникайте в нее, не берите с наскока все, что бросается в глаза. Не подражайте другим и за три версты обходите то, что в моду прет: через моду‑то многие обманываются и губят дарование.

С годами все это, как говорится, быльем поросло. Я уже стал семейным и по‑прежнему учительствовал в селе, но живописи не изменил. Несмотря на то, что был очень обременен школьной работой, хозяйственными делами и общественными поручениями, все‑таки иногда вырывался из дому на натуру и почти каждогодно участвовал на выставках. Но воспоминания о пережитом в пору ранней молодости – о моей двенадцатидневной творческой учебе в студии, о Люсе и матери – дважды с новой силой всколыхнули меня много лет спустя при обстоятельствах случайных, однако непосредственно связанных с тем отдаленным прошлым.

В начале мая 1945 года наша часть следовала в Пирну через Дрезден. Город был полностью развален непрерывной двухсуточной бомбежкой англо‑американской авиации. Остовы некоторых зданий с полураспавшимися колоннами походили на руины древнеримских дворцов, как они запомнились мне по снимкам на страницах учебников истории. Недоставало только дикой поросли на гребне стен и в расщелинах их. Да еще не вязались с представлением о древности груды свежих каменных глыб и щебня у основания этих не совсем снесенных с лица земли зданий.

Наша машина то и дело объезжала на крутых поворотах завалы, подпрыгивая и кренясь на попадавших под колеса глыбинах. Для усидчивости мы цепко держались за борта и друг за друга. Я всматривался в каждый частично уцелевший фасад некоторых больших зданий в попытке различить в них облик памятного по истории искусств дворца, в котором хранились всемирно известные произведения живописи. Но тщетно: все было обманчиво для глаз в жутком хаосе исковерканности и разрушения.

Я проникся щемящим сердце убеждением, что знаменитая галерея этого города погибла, и в пламени отбушевавшего пожарища испепелились творения Рафаэля, Рембрандта, Рубенса, Веласкеса, Тициана и других гениальных художников. Особенно неотступно и наглядно возникала в моем представлении картина «Спящая Венера» – в единстве с ожившей в памяти натурщицей Люсей.

Праздничным был для меня тот день, когда я узнал, что Дрезденская галерея спасена нашей поисковой группой: картины были найдены в замурованной полузатопленной штольне и в других местах, откуда их извлекли с риском для жизни и вывезли в Москву, чтобы сохранить и реставрировать. Наши реставраторы потрудились добросовестно. И вот в пятьдесят пятом году все картины были выставлены на короткий срок для публичного осмотра в Москве.

Заканчивая экзамены в сельской восьмилетней школе, я сгорал от нетерпения попасть на выставку: ведь оставались считанные дни перед отправкой картин в Германскую Демократическую Республику. Но вот наконец сдан отчет и в кармане отпускные. Тем же вечером я поспел на вокзал, а утром уж был в столице. Наспех позавтракал – и прямо в метро, чтобы скорее попасть в Пушкинский музей, где Дрезденская галерея была представлена в полной экспозиции.

Но по наивности провинциала, я не предвидел, что моему нетерпению приготовлена осадка, а пылу – такая же остуда: несмотря на ранний час, перед янтарно‑светлым от лучей массивным зданием музея было уже много народу. То была не кучка и не толпа, а стройный людской поток, который точно наткнулся на закрытые пока ворота и остановился на мгновение. Я запыхался, петляя по улицам и проулкам в поисках его края. Когда же услыхал от сидевшей на чемодане, тоже приезжей девушки, последней в этой чудовищной очереди, что она по списку «тысяча восьмая», а на завтра и послезавтра уже составлены кем‑то другие списки, – у меня окончательно подкосились ноги: «Не попаду! Надо было неделей раньше…» И я побрел вдоль каменной ограды мимо прислонившихся к ней, в цепочку сомкнувшихся людей.

Тщетно пытался я вклиниться в неприступную очередь: на все просьбы следовал отказ. Вконец измотавшись за день, отправился ночевать к единственному в Москве своему хорошему знакомому. Он уж несколько лет редактировал журнал.

– Зря вы толкались там, – сочувственно пожурил он меня. – Что бы вам сразу ко мне: у меня постоянный пропуск во все музеи. Можете воспользоваться им. Никому не в ущерб в той очереди…

На другое утро я не без теплого волнения переступил желанный порог. Посетители запрудили весь обширный вестибюль и словно не намеревались покидать его. Со стены перед ними была готовая выйти из большой, полукруглой вверху рамы степенно‑прелестная женщина с младенцем в руках. Ничто не выявляло в ней чего‑то божественного: ни тронутое загаром, кротко миловидное лицо, ни в меру крупное телосложение. Вся творческая сила художника была направлена на предельное воплощение в этом женском облике лишь безупречно чистого материнства. Это утверждалось и голым здоровым младенцем, которого она несла, и двумя совсем не посторонними фигурами в нижних углах картины: папы Сикста, с радушием старца благословляющего с колен ее «сошествие с холста на землю», да добродетельной Варвары, тоже павшей на колени при виде отменно‑безупречного материнства. Оно так поразило ее, что она томно склонила голову и потупила взгляд. По моему личному соображению, с картиной вполне увязывалась и фигура милиционера, стаявшего возле нее на посту в летней форме. Блюститель порядка как бы довершал собою полноту отсутствия божественного в гениальном произведении, «приземлял» его для излишне впечатлительных умов, склонных перекидываться воображением за пределы того возвышенного, чего достиг Рафаэль своим вдохновением.

Картиной можно было любоваться все три часа, отведенные для просмотра. Но на память пришло изречение старого Афанасьича, нашего бывшего сельского дьячка и бражника: «Не насытишь око зрением, а ум познанием никогда». Я извинительно кивнул мадонне и с мыслью, что еще увижусь с ней напоследок, пробрался через толпу к залам. В первых из них я мало задерживался перед картинами, в которых многократно дублировались сюжеты из Библии да Евангелия. Но иные холсты – как я ни сгорал от нетерпения встретиться после Рафаэля с другими корифеями живописи – все же властно удерживали меня от спешки, покоряя или оригинальной композицией, или богатством красок. Я незаметно для себя нарушил последовательность осмотра и, попав в один зал с обилием солнца, проникавшего сквозь стеклянное перекрытие, неожиданно натолкнулся взглядом на «Спящую Венеру» венецианца Джорджоне. «Вот она!» – замер во мне невольный возглас восхищения.

Я точно в столбняке оцепенел перед картиной. Прекрасная женщина, изображенная во весь рост, безмятежно покоилась под открытым небом на снятой с себя одежде. Ее фигура была так же стройна и так же чуть приметно полна, как фигура Сикстинской мадонны. Казалось, это лежала та же натурщица, с которой писал Рафаэль, только обнаженная и без младенца. Но с лицом не простой итальянки, а очаровательной римской матроны. Печать благородства и неприступности еще не исчезла окончательно с этого лица при первых минутах сладкого сонного забытья. Особую жизненную правдивость и естественность придавали спящей руки. Кисть правой находилась под головой, а левой, с полусогнутыми розовыми пальцами – там, где предшественники Джорджоне обычно помещали фиговый лист. Художник со смелостью варвара нарушил шаблон, и перед этим спасовало запретное законодательство щепетильных монархов и сурового католицизма.

Фигура спящей целиком приковала внимание зрителя. Все остальное в пределах золотой рамы гармонично проявляло нежную белизну тела, а само, как нечто второстепенное, оставалось вне восприятия. Я не мог оторвать взгляда от «Венеры», весь очутившись во власти ее притягательной красоты, и не замечал никого. Из созерцательной забывчивости меня вывел шум какого‑то нарастающего движения позади. Я обернулся. Пожилой бритоголовый, как ксендз, гид в светло‑сером костюме вел за собой целую толпу экскурсантов, в большинстве тоже пожилых.

Гид жестом левой руки побудил своих подопечных податься чуть назад и правой поднял на уровень картины длинную, как кий, указку.

– Перед вами величайший шедевр мировой живописи! – с пылом завзятого профессионала стал он объяснять творение Джорджоне. – Картина называется «Спящая Венера». Богиню любви художник изобразил у входа в грот. Подтверждение тому этот обрыв слева от ее головы. Замысел гениального Джорджоне надо понимать так: богиня как бы вынесена художником на волю, а мы остались в гроте и оттуда любуемся ее светлой возвышенной красотой.

Мне понравилось его своеобразное истолкование картины. Подкупал и уверенный тон. Но особенно занимала неожиданная смена выражения на его лице, которое на первых порах, пока он не начал говорить, обмануло меня ничего не сулившей, официальной миной ксендза. Он продолжал, оборачиваясь то к экскурсантам, то к картине:

– Сам творец этой красоты, хотя создал ее тому назад уж четыре столетия, но предназначил в дар не гурманам похоти, а народу. Обратите внимание на ландшафт, на это селение в отдалении: где тут дворцы, где пинии и кипарисы? Дома сельчан да пара приземистых платанов. Венера обнажена, но все в ней целомудренно. В разрешении замысла Джорджоне поднялся на такую же высоту, как и создатель «Сикстинской мадонны»: если богоматерь Рафаэля не возбуждает в нас фантастического чувства веры, то эта богиня любви не зовет на свое ложе…

Гид совсем покорил меня глубиною проникновения в суть произведения и страстностью в голосе, в жестах и в каждом своем движении.

– Совершенно и мастерство Джорджоне, – с пущим возбуждением говорил он. – Всмотритесь, как написано тело: теплые и холодные тона в гармоничном сочетании, отчего оно мерцает подобно жемчугу. Такой же волшебной палитрой обладал другой художник венецианской школы, Тициан. Вот пожалуйте сюда, – перевел он всю группу к противоположной стене, где возле окна, на боковом стенде, висела картина «Динарий кесаря».

– Мы перед непревзойденным произведением живописи на тему о предательстве. Что изображено на картине, вам, может быть, известно: Фарисей показывает Христу монету с отчеканенной на ней головой римского императора и лукаво спрашивает: «Не велишь ли бросить ее, коли учишь признавать власть только одного царя небесного?» А Христос отвечает: «Отдайте кесарю кесарево, а божье – богу».

Он лишь бегло и без особого душевного подъема коснулся вымысла, что содержался в сюжетной основе картины. Зато, говоря о достоинстве композиции и изобразительных средств, дал полную волю своему восторгу:

– Обе фигуры написаны контрастно: одна стоически спокойна и залита светом, другая хищнически высунулась из‑за рамы. Притом оставалась в тени. Это так типично для провокатора с его черным делом. А лица, лица! В каждом – целая гамма выразительности. Не правда ли?

Он, пятясь, отстранился немного от картины и обернулся, чтобы увидеть, какое воздействие произвело на зрителей восхваляемое им мастерство художника. Я с прежнего места наблюдал за ним и его экскурсантами. Меня передернуло от неловкости и вместе с тем курьезно позабавило то, чего не мог он не заметить: внимание их оставалось немобилизованным, как он ни усердствовал. Они поталкивались, перемещаясь, и украдкой косились на «Спящую Венеру».

Гид потерялся и до полу опустил указку. Он тоже посмотрел на картину Джорджоне, как бы озадаченный: так ли объяснил им ее, или они поняли его превратно? Это длилось с полминуты. Затем его точно что‑то осенило. Он задорно, но с исключительной любезностью улыбнулся им и легко сделал пол‑оборота кругом.

– Следуйте за мной! – почти скомандовал он и, вскинув перед собой указку, как шпагу разводящий королевского караула, повел их в смежный фламандский зал… к Рубенсу.

Они всей гурьбой поспешили за ним.

Я так был увлечен и взбудоражен, что не вдруг пришел в себя. А когда снова поднял глаза на картину, мне невольно помыслилось: «Венера, Венера! Кто на протяжении многих минувших эпох не стоял перед тобой в смятении чувств испытывая нежное томление через твое обаяние».

По связи с раздумьями о картине мне неожиданно припомнился отработанный каменный карьер в окрестностях Пирны – ближайшем предместье Дрездена. В этот карьер меня зазвал на второй неделе после окончания войны мой сослуживец по части Вася Егорычев. Мы с ним оформляли полковой клуб и пользовались у своих командиров неограниченной свободой. Возвратясь в одно воскресенье с довольно затянувшейся утренней прогулки, он предложил мне:

– Пойдем, покажу, где обитают гномы. Захвати этюдник.

Но писать в карьере мы не отважились: его обширная, дико заросшая лесом падь внушала страх. Не было гарантии, что тут не угодишь на мушку спрятавшегося эсэсовца. Надо было захватить не этюдник, а автомат. Мы едва решились подойти к тесному отверстию главной штольни, из которого торчали загнутые кверху ржавые рельсы – остатки узкоколейки.

Я вздохнул у картины при воспоминании о прошлом, испытывая перед «Венерой» стыдливое смущение за себя и за отсутствующего товарища: мы даже на десяток шагов поробели в тот раз проникнуть в штольню, тогда как богиня любви подвергалась длительному заточению в сыром кромешном мраке другого такого же подземелья, пока не была найдена там совокупно с другими сокровищами галереи. До извлечения их оттуда они временно охранялись от возможных вражеских диверсий. И как эти два дерева, вписанные Джорджоне в ландшафт картины, до сих пор словно оберегают чуткий сон богини любви, так наши воины той минувшей весной стояли у входа в подземелье на страже ее бессмертия.

Сердце мастера

Рассказ

С непогодицы на исходе лета в Мокром бору было действительно на редкость мокро. Стоками от частых ливней приутюжило к земле траву. Она поблекла, утончилась и лоснилась, подобно нитям муслина. Стволы деревьев совсем не просыхали снизу. В пазухе, где сучья смыкались со стволом, наметилась плесень. Кора пестрела яркими пятаками золотянки и кружевом серебристого лишайника. Они и при ненастье веселили глаз.

Панкрат бродил по этому небольшому лесу, приглядывался к старым осинам. Их осталось не так уж много. Отыскав подходящее дерево, он с силой ударял по нему обухом топора. Если при отдаче топор звенел, Панкрат шел дальше: ядреное дерево не занимало его.

– Все выбрали, – разочарованно ворчал он.

Но вот по одному стволу удар прошелся, как по лубяному коробу. В то же мгновение Панкрат услыхал над головой гул мотора. В такую непогодь – и вдруг самолет? Еще раз ударил – на его лицо посыпались холодные брызги, а над бровью как бы прикоснулся горящий уголек. Панкрат пальцами чекнул себя по лбу. В щепоти оказалась раздавленная пчела. Другая запуталась в его бороде и нудно жужжала. Панкрат отбежал от осины шагов на двадцать – пчелы не преследовали (в пасмурные дни они не удаляются от гнезда) – и обрадованно воскликнул:

– Ого, подкинь в кочегарку! Вот так оно! Только загребай. Панкрат Лукич!..

Да, радоваться было чему, он не зря побродил и вымок в бору. Из дуплистой осины выйдет несколько кадушек: и под соленье, и под яблочки‑кисленцы с брусникой, и под этот даровой мед. А его в осине, наверно, не менее трех пудов. К тому же рой. Есть примета: дикие пчелы приживисты и плодовиты. В три года от них получишь целую пасеку. А это как раз было его заветной мечтой. После ухода на пенсию он уже дважды пытался заселить улей «покупной» семьей – и все неудачно: первый рой при зимовке в подполье погубили мыши, а второй поддался пчелам‑грабительницам и сам улетел к ним же. И вот опять представился случай…

Чтобы запомнить осину, он прислонил к ней срубленную молодую елку и пошел домой. Дождик иссяк, но потянувшим ветерком шевелило листву, и с нее горохом осыпались полновесные капли. Промокший, выбрался на опушку. В тучах над деревней образовался разрыв. Под щелью бирюзового прогала облачную бахрому точно подожгло предвечерним солнцем. Засверкали капельки и на колючках жнивья. Рыжее поле сделалось каким‑то празднично‑веселым. Тем непригляднее выделялись на нем до сих пор не убранные суслоны. Они набрякли от дождей, побурели и показались опаленными. «Гноят хлеб работяги непутевые, – посетовал на колхозников Панкрат. – Их бы на производство, там бы им гужи‑то подтянули…» Рожь скосили лафетной жаткой; потом разнепогодилось, и обмолот ее задержался. Но пожурить однодеревенцев у него вошло в привычку, был бы только повод. Проработав на картонной фабрике тридцать лет печником и истопником, он втайне кичился своей непричастностью к колхозу.

Дома наспех переоделся, вытащил из предбанника улей, выскоблил внутри в смоль затвердевшие пергу и вощину и стал устанавливать на колышке посреди огорода. За этим занятием его и застала возвратившаяся с тока супруга – бодрая женщина лет шестидесяти*

– Зачем выставил? – через изгородь спросила она Панкрата про улей, держась за колья, точно вела трактор.

– Плесень набилась. Пусть проветрится, – уклончиво ответил Панкрат.

– Нашел ли дублянку‑то?

– Нашел. Завтра вызволю как‑нибудь.

– А что сегодня‑то вернулся пустым? Вырубил бы колоду кадки на две и принес бы. Больно полая‑то нетяжела.

Панкрат нервозно ухмыльнулся:

– Хм… нетяжела! Взвесила – и приказала. Какой директор, подкинь в кочегарку! Попробовала бы принести сама.

– Да мне что… – оторвала Ульяна руки от кольев, но с места не отошла. – Сам же нахвалился в письме Василию: «Насолили груздей». Где насолили‑то? В чем? Пролежат в корзине‑то еще день‑другой – и выкидывай.

Панкрата смутили нарекания жены. Он действительно написал про грузди сыну‑полковнику, собиравшемуся в сентябре со всей семьей приехать к ним в отпуск.

– Ну и засолим, – возразил он в оправдание.

– Чем посулился, тем и употчую. И не только соленьем а…

Он чуть не проговорился про мед, но спохватился. И уж не без сердца сказал Ульяне:

– Еще суется с претензией, а себя не видит. Иди‑ка к рукомойнику: быть сажу нюхала…

– С соломы, – пояснила Ульяна. – Снопы‑то из овина, прокоптели. Постоял бы ты у молотилки‑то, и у тебя бы борода‑то из сивой сделалась, как у цыгана.

Панкрат вспылил:

– Из‑за себя же ляпайтесь, подкинь в кочегарку! Какую технику вам ни дай, все у вас никак не получается, чтобы без грязи да не по‑черному…

Не дослушав его, Ульяна ушла в избу, Панкрат, управившись с ульем, направился к бригадиру попросить на завтра лошадь.

Вечерело. В луже посреди улицы отражались избы, березы и яркая заря, защемленная синими тучами. «На ночь опять заволочет», – с удовлетворением заключил Панкрат, думая про пчел.

Ни дома, ни в конторе бригадира не оказалось: он у конюшни смазывал новую ось шарабана.

– Здорово живем! – учтиво поприветствовал его Панкрат.

Бригадир, вертевший колесо на косо приподнятой и державшейся на дуге оси, обернулся. Его узкое и довольно моложавое для сорока лет лицо было красно, и на нем заметнее выделялась серая и плотная, как наждачная зернь, поросль после недавнего бритья. Голубые глаза его неожиданно для Панкрата оживились:

– Здравствуйте, Панкрат Лукич! А я только что собирался к тебе.

– Зачем?

– Выручай: поправь завтра с утречка свод к топке старого овина. Затерло с хлебосдачей, а уж рожь в суслонах начинает прорастать. С одного‑то овина никак обмолот не спорится. А делаем по две насадки в сутки. Того гляди, спалим.

Просьба бригадира озадачила Панкрата:

– Я бы, пожалуй, кабы не своя авария: у меня тоже… грузди портятся, а засолить не в чем. Доглядел сегодня осину на кадки, а принести уж не под силу. Мне бы хоть Чемберлена, – намекнул он на самого старого, разбитого ногами мерина.

– Черт с ними, с груздями, Панкрат Лукич! – запальчиво и убеждающе воскликнул бригадир. – Ты понимаешь, дня теперь нельзя просрочить. Мне, свались сейчас с дома крыша, и то не до себя! А вам грузди да кадка. Точно уговорились. Джигера тоже давеча отпросился на завтра в Мокрый бор: и ему приспичила кадка…

Панкрат так и обомлел от этого сообщения… Ему сразу представился с вечной цигаркой в зубах его сверстник – колченогий и крикливый старичонка Кузя Мошкин, по прозвищу Джигера, сторож на колхозных парниках. Он наверняка найдет в бору осину, и уж ему не докажешь, что она «зачурена» им, Панкратом.

– Я съезжу чем свет и к обеду управлюсь. А потом и топку вычиню. Не подведу, подкинь в кочегарку…

– Верю, Панкрат Лукич. Но нам бы с утра же и насадить овин. Я уж и людей отрядил на возку снопов. Справишь – и запрягай Чемберлена.

Панкрат был слишком возбужден и не хотел считаться с правотой бригадира. Джигерой – вот кем был взбудоражен его рассудок. В отчаянии махнув рукой, он едва не бегом поспешил домой, оставив бригадира в полном недоумении.

– Обойдусь и без лошади, – вызывающе бранился Панкрат. – Поправь ему печь, да еще до свету. А свое добро перепусти…

Дома он удивил Ульяну странными приготовлениями: внес в избу пилу и топор и положил на лавку, возле них он поставил снятое с полицы лукошко, в которое уместил ведро, дымарь и сенную веревку.

– Куда ты собираешься на ночь глядя? – не вытерпела Ульяна.

– Не на ночь, а к утру припасаюсь, – отрывисто ответил Панкрат и поторопил ее с ужином.

После ужина сразу улегся, но долго не засыпал и несколько раз вставал курить. А когда забылся, его начали томить сны.

Ему привиделся знакомый художник, сидевший под широким зонтом и писавший суслоны. Они были покрыты снегом, и сам художник был одет не в коломенковский пиджак, а в полушубок. Рядом с ним стоял Джигера и справлялся, не надо ли в дом отдыха меду, – он бы продал. Вдруг на чалом Чемберлене, запряженном в шарабан с новой осью, приехал бригадир, стал ругаться, что суслоны нужно не рисовать, а свозить к овину, и погнал с поля и художника, и Джигеру. Панкрат стал заступаться за художника и проснулся. «Чего не наврется, подкинь в кочегарку», – вздохнул он, глядя на бледно занявшийся рассвет за окном, на стеклах которого косо наметались тонкие брызги. Он осторожно, не потревожив жену, слез с кровати, оделся, захватил с вечера приготовленное снаряжение и вышел из дому.

По деревне перекликались петухи. Моросило. Но на востоке облачность вдруг проредилась, и сквозь нее проглянуло солнышко. Над полем возник косяк огнистой радуги – предвестницы затяжного ненастья. Радуга тотчас же померкла, небо опять сделалось каким‑то бескровным, и на фоне его мрачно выделялись темные суслоны. «А может, еще не проросла?» – усомнился он в опасениях бригадира про рожь и подошел к ближней от дороги копне. Солома сверху копны ослизла, из‑под ее приподнятого пласта ударило в нос парным и кислым, как из квашни, запахом. На уторце зерен он заметил подозрительные, в мушиную точку бугорочки. Да, рожь требовалось обмолачивать, иначе она осолодеет. «Что бы раньше позаботиться об овине, – мысленно упрекнул бригадира. – Обнадеялся на комбайн‑то, а теперь горячку порет. Все дожидается, когда подхлестнут….» Он было миновал черемушник, но из зеленой купы выглянула крыша овина, и его потянуло туда. «Огляжу, – решительно свернул он с дороги. – Наверно, не только свод, а вся печь развалилась».

Овин был особого устройства. Сруб глубоко уходил в землю, а двухскатная кровля круто спускалась от конька до опорного венца по обе стороны насыпи. Внутри вместо пола был кирпичный настил, державшийся на подбученном своде печи. В истопную можно попасть лишь из ямы позади овина. В обширной яме когда‑то умещалась не одна поленница дров. Теперь вместо дров Панкрат увидел бурьян.

Придерживаясь за сруб, боком стал опускаться по крутому откосу. Дверь в истопную скособоченно держалась на одной петле. Панкрат снял ее и прислонил к стенке. Когда он переступил порог истопной, паутина неприятно обволокла его лицо. В устье печи можно было просунуться только на четвереньках. Панкрат еще не разгляделся в печи, как уже руки его натолкнулись на груду кирпичей, так привычно и всегда притягательно для него пахнущих дымной кислотцой. Вскоре он различил в своде зияющую пробоину.

– О‑о, подкинь в кочегарку, – угрюмо произнес он. – Тут только заделывать хватит часа на два. И ничего не припасено. А примешься за все – и проканителишься до обеда.

Но обратно не вылезал: сидел в печи точно привязанный и не спускал глаз с пагубной бреши в своде. Он как бы впал в гипноз, и рой раздумий обуревал его. «Сколько раз получалось так же вот: только бы за рыбку, а она на дно. Бывало, загодя выговоришь отпуск на июль, чтобы покосить по билету, а, хвать, фабрику в это время остановят на чистку котлов и ремонт печей. Вот тебе и сено!.. И сейчас, как назло, эта оказия!.. Да что мне? Не обязан я. Где такой закон, чтобы облокачиваться на пенсионера?»

Панкрат недовольно швырнул кирпич и выбрался на волю. Опять моросило. С ветвей черемух изредка падали крупные капли, шлепая по зонтоподобным лопухам. Отдаленная деревня была видна сквозь суморось, как через запыленное стекло. В той стороне покрикивал и щелкал кнутом пастух. Эти звуки возвещали о всеобщем пробуждении и дневных заботах. Панкрат взялся было за свое снаряжение, но одумался, оставив его у двери, и вошел в овин. Не осознавая отчетливо своих действий, поднял с кирпичного настила черный от копоти шест. И, только опять очутившись перед ямой, понял, зачем взял его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю