Текст книги "На великом стоянии [сборник]"
Автор книги: Николай Алешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Уборочная не позволяла мне засиживаться в конторе: дорог был каждый день, чтобы управиться вовремя. Благо имелись и условия. Председатель, которого я сменил, не оставил меня у разбитого корыта. До войны он был агрономом, а на фронте политруком. В сорок четвертом году освободился по ранению: навсегда окунул левый рукав в карман. Ему удалось заполучить через военкомат для колхоза трех трофейных лошадей. С привода они были очень слабы, сморены и подорваны. Едва поправились на наших выпасах. А чалый крупный мерин, которого председатель назвал на мой манер – с загвоздкой – Гудерианом, хоть и повыровнялся в теле, но кувылять не перестал, и подковы не держались на растрескавшихся копытах. Я потому так озабоченно крутился везде по хозяйственным делам под конец уборочной, что мне гребтил трудодень: надо было что‑то выкроить за него на весь тот не суливший сытости послевоенный год. Зерно почти все утекло из закромов на хлебосдачу по повышенному плану да в уплату за вспашку зяби по договору в открывшейся тогда в Ильинском МТС. Вся надежда оставалась на картошку и лен. Их удалось‑таки выхватить до заморозков с поля в хранилище да под навес. Старшеклассников ильинской школы на две недели сняли с учебы и посылали в помощь колхозам. Я договорился с директором, чтобы наши алферинские ребята работали у нас же. Они славно пособили колхозникам околотить лен цепами да вальками. Мы первыми в районе свезли на заготпункт тресту и льносемя, а в стимуляцию за них получили пшеницу. Вот только тогда я отмотался и ожил, вроде прута под берегом после схлынувшего половодья. Дел в колхозе поубавилось. Теперь бригадир Парасковья Рунтова одна могла доглядеть, как и что ладилось везде, и только в крайнем случае приходила ко мне за советом в контору, где я просматривал документацию, сверяясь, все ли в порядке, не просрочено ли что, нет ли в чем издержек. И поражался, как аккуратно вела счета Секлетея. Повторюсь про нее: при первой встрече с ней в конторе она, без черного платка, каким повязывалась до войны, уж не показалась мне похожей на монашку, и я подумал, не переменилась ли она и в убеждениях. И обманулся. Когда она от души поздравила меня с возвращением, я тут же поблагодарил ее за то, что привела в порядок могилу Марфы на Сутягах. Она стеснительно потупилась, навытяжку напустила по талии свою пухлявую кофту, связанную из зеленой шерсти, потом вникло глянула на меня и сказала: «Могла ли я иначе, Захар Капитоныч? Ведь вас и меня одинаково поквитал бог в напастях». Я хотел было сослаться вместо бога на судьбу, да оно все равно не меняло смысла: «поквитал», «поквитала» – какая тут разница? Смолчал. А после у меня из головы не выходило это ее вроде двойственное «поквитал». Днями все думалось, что в нем крылось: наказал или уравнял?.. Иначе творя, так подвернула воз к крыльцу, что ни сдвинуть его, ни перелезти через него. И досадовал на себя за неотвязные догадки: она мне в дочери приходилась, а я, поди ж ты, не мог справиться с собой…
14
На подступах признания о своих сердечных чувствах к Секлетее старик не усидел – из побуждения разрядиться движением, что было свойственно его натуре. При этом не мог обойтись без того, чтобы не заняться чем‑нибудь. И в этот раз снял с гвоздя фуфайку, висевшую рядом с плащом, но не стал надевать ее, а свернул исподней стороной наружу, поднялся на одну ступеньку стремянки и положил фуфайку на край печи, к стене – предварительно в изголовье себе. Из‑под рук его неожиданно юркнул на стремянку тучный дымчатый кот и со стуком спрыгнул на пол.
– Ишь ты! – воскликнул старик, глянув на него сверху. – Вон где оказался, я и не заметил. Тихой сапой пробрался на теплецо перед непогодой‑то.
Кот между тем лениво направился к порогу, но не приблизился к нему вплотную, в дугу выгнулся всем корпусом, потряс задранным кверху хвостом и сел. Старик подошел к двери и взялся за скобу, чтобы выпустить кота. Но кот вдруг отпрянул назад, к стремянке, и в два скорготных зацапа махнул по ней обратно на печь. Старик взглядом проследил за его исчезновением там, в затемках, и засмеялся.
– Видали номер? – обернулся к Лысухину. – Как в цирке. Заспался, и тошно стало. А на волю сдрейфил: лапы замочишь.
– Здоровяга он у вас. На енота потянет по величине и меху, – оценочно высказался Лысухин.
– Отъелся на природных‑то харчах. Редкий день заглянет домой. Сейчас ему особенно кормно в лесу и под берегом: птенчики вывелись, голос подают на пагубу себе. Лафа браконьерить, поскольку он неподсудный.
Лысухина покоробило от нелестного осуждения кота хозяином: сказанное об алчном хищнике он невольно воспринял, как намек на себя. Но похоже, не было причины беспокоиться из‑за случайных слов: старик сел и как ни в чем не бывало заговорил с тем же распахнуто‑откровенным выражением на лице, каким оно было до очередной его разминки:
– До конца уборочной нам с Секлетеей хватало разговоров только по делу. Но и после, оставаясь наедине, у нас никак не клеилось обмолвиться о чем‑нибудь, хоть про других, не говоря уже о себе. Пухнем всяк за своим столом, то взаправду по занятости, то иной раз, как выдастся досуг, прикрываясь видимостью ее: Секлетея быть что‑то составляет да изредка щелкнет на счетах, а я без надобности перебираю уж что проверено в подшивках. А попретит маскироваться – уткнусь в газету. Нам было одинаково неловко, когда переглянемся украдкой и изловим на том себя. И хоть разные во всем, но нам не терпелось войти в доверие друг к другу, как это проще случается с чужими, а не то что с соседями, да еще под одной крышей. За два дня перед праздником Октябрьской революции Секлетея подала мне на подпись ведомость на выдачу колхозникам натурплаты по трудодням. Я просмотрел, кому что причитается, и спросил: «А почему, Секлетея Ивановна, ни тут, ни в других расчетных ведомостях я не вижу и не знаю, сколько вам полагается за помещение, отданное под контору?» Она перестала писать и взглянула на меня улыбчиво и мягко: «Я отказалась от платы за него, Захар Капитоныч. Оно жертвенно отведено мной во здравие или в поминовение за Федю – как оно виднее богу». Я только покачал головой: «Ах, Секлетея Ивановна, Секлетея Ивановна! С лица вы очень обновились: краше стали без черного‑то платка, без чужинки этой. А насчет убеждений, скажу прямо, застряли на задворках». Она не обиделась, даже подтвердила: «Куда же деться от себя? Горбатого исправит могила. А за то, что краше стала, как вы сказали, спасибо. Такое каждой женщине любо. Я тоже не умолчу в похвалу вам: каким вы были до войны, таким мне кажетесь и сейчас. Если бы не эта гимнастерка на вас, а тот пиджак, в каком вы ходили тогда, то никак бы не поверилось, что отлучались отсюда на целых четыре года. Все в вас сохранилось: и бодрость, и легкость на ногу, и беспокойство да стремленье, чтобы поспеть туда, сюда. Вам во спасенье воздержание. Раньше вы были непьющим, некурящим и сейчас не вяжетесь. Некоторые из фронтовиков хоть и приехали домой, да находятся в плену у водки. Бывает, утром, как прислушаешься к их шепоту перед нарядом, одно у них на языке, где бы урвать на поправку». Жены‑то не рады им. Чего выкроишь на них из трудодня? Даже собираются выпроводить их от домашнего хлеба да семейных неурядиц в леспромхоз на зимний сезон: там‑де вольней у денег – пусть и тешат себя. А может, усовестятся и уберегут копейку‑другую, жалеючи деток. – Она вдруг прыснула смехом под локоть себе и снова уставилась на меня с веселым прищуром. – А вы, Захар Капитоныч, вроде совсем не бранитесь теперь вашим ругательным «еж в карман»?» Меня тоже пробрал смех: «Отвык, Секлетея Ивановна. Еще в самом начале войны. Бывало, под сумерки подадим состав на погрузку и всю ночь громоздим на платформы что прикажут. В тыл на всех парах уматывали до рассвета, пока не поднялась фашистская авиация. Ребята уткнутся, где бы ни пришлось, и спят. А я на связи с начальником эшелона. Сидишь, точно весь на взводе, а помыслы об одном – как бы скорее да подальше уехать из опасной прифронтовой полосы. И кажется, что не поезд катится сам по себе, а ты его толкаешь вперед всем своим существом. Не всегда удавалось вырваться без помех. Случалось, враз адски заскрежещут тормоза, и состав вот‑вот вскоробится от стыка платформ. И тебя тоже засуводит и залихорадит. До сообщения начальника догадываешься о причине вынужденной остановки: путь поврежден немецким парашютистом, который тоже воровски усердствовал всю ночь. Начну расталкивать ребят, а они так уломались, что со сна никак не могут прийти в себя. Тогда гаркнешь в сердцах: «Подъем, еж в карман! На аварию!» Моментально вскочат от команды с «прицепом». Хорошо получалось, да «прицеп»‑то мне же прилепился прозвищем. Только и слышу в вольной обстановке: «Еж в кармане идет». Или: «Еж в карман, плесни чайку». Хотелось обрезать: «Я вам не еж в карман, а старший сержант Бурманов!» Да вспомнил наказ матери от детской поры: не выказывать досады, когда обзывают, иначе прозвище укоренится на всю жизнь. Отвадился выражаться с «прицепом» – вскоре и дразнить им перестали». Секлетея наподхват высказалась о том же: «И я, Захар Капитоныч, точно так же избавилась от прозвища Богомолка. Ничего в нем обидного для меня, но бог упоминается всуе. Только и повлияла на языкастых самым сердечным обращением». Мне вспомнилось, как не понравилось сперва дояркам и пастуху, когда я назначил ее заведовать фермой. И поинтересовался: «А вы, Секлетея Ивановна, не жалеете, что ушли с фермы? Чай, здесь не хуже?» – «Пожалуй, – призналась она. – Но я до сих пор на привязи у фермы‑то. Случись неладное с какой коровой – доярки ко мне, а не к Рутилевскому: он в Ильинском, а я рядом». – «Кто этот Рутилевский?» – «Зоотехник на все колхозы сельсовета. На брони продержался у нас в войну как специалист по искусственному осеменению. Быки‑то не паслись в стаде: из ярма не вылезали. Наш Сократ только нынче летом свет увидел да поправился, благодаря тому что в прошлом году вспашка в колхозе проводилась трактором». – «А вы, – полюбопытствовал, – что же… набрались опыта до уровня зоотехника?» – «Да хоть не до уровня, а много прочитала по уходу за скотом и кое‑что маракую». Представляете какая! – знаменательно воскликнул старик. – Сколько горечи ни хлебнула через тяжкие утраты за войну, а не пала духом и даже тверже поднялась на ноги.
15
Старик сходил в куть «глотнуть водички», после чего продолжал:
– Тем разом, как нас с Секлетеей точно прорвало на самый дружески доверчивый разговор, на воле, под окнами, будто дали очередь из уткнутого в завалинку автомата. Минуту спустя в контору вошел какой‑то военный в кожаном пальто с кушаком, в кожаной фуражке и в офицерских сапогах с напущенными в гармошку голенищами. Моложавый и красивый, только лицо не гладкое, а зернистое, вроде корки горохового киселя. На груди так и сверкает всем напоказ медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». «Свидетельствую глубочайше!» – улыбнулся Секлетее и клюнул головой, а на меня лишь помельтешил взглядом и ни здравствуйте, ни наплевать. Я не знал, что и подумать о нем: кто и откуда? А он взял стул, поставил напротив стола Секлетеи и сел вальяжно. «Завернул к вам с фермы, Секлетея Ивановна, по спорному вопросу после профилактического обследования всех коров. Смею не согласиться с вашими данными относительно Лебедки: у вас в календаре отелов записано, что она стельная и будет в конце мая предстоящего года. А по‑моему, она яловая и подлежит немедленной сперматизации. Только, к сожалению, у меня не все ампулы с качественным составом. Такие получил недавно».
Я догадался, что этот видный из себя зазнай, должно быть, и есть зоотехник Рутилевский. Чтобы не мешать ему и Секлетее выяснять спорное, я потормошил с деловым видом бумаги и газеты на столе, надел недавно перешитое из шинели пальто и вышел из конторы. У дома стоял мотоцикл. С руля свисала фронтовая санитарная сумка. Мне вспомнилось сказанное Секлетеей, что зоотехник «всю войну продержался на брони», а теперь, ишь ты, сбруей кожаной на себе да купленным трофейным мотоциклом любому норовит фальшиво внушить, что он к войне был не сбоку припека. Все‑таки он обеспокоил меня сообщением о яловой корове на нашей ферме, я решил заглянуть туда. После Секлетеи фермой заведовала Шурка Цыцына, та самая вдовая молодуха, что трунила надо мной на Сутягах. Коровы уже третью неделю содержались на привязи. С утра после кормежки почти все лежали. В парной полутеми двора приятно было слышать их жвачку и попыхиванье. Я вошел в дежурку. Тут уж пахло не навозом, а свежевымытыми бидонами, которые были бок о бок уложены на скамье – дном вприслон к стене, а отверстием с опущенной крышкой к окошку напротив. Шурка стоя склонилась над табуреткой и люто терла один о другой пару кирпичных обломков. Их крошевом красно была запорошена газета на табуретке. А пятилетний сыночек Шурки сидел за столом и что‑то рисовал на лоскуте шпалера. «Для чего это? – спросил я Шурку, указав на кирпичное крошево. – Чай, не бидоны надраивать? Они и так светятся от чистоты». Я отнюдь не польстил Шурке: после Секлетеи она справно вела дела на ферме. «Кран чана начал протекать, – сказала она. – Надо притереть его. Надоело подставлять бадейку». Она выжидательно смотрела на меня: зачем‑де пришел? Я спросил: «Зоотехник был здесь?» – «Был. А что?» – насторожилась она. «Он предупредил Секлетею, что Лебедка не стельная, а пустая». – «Секлетею! – удивилась Шурка. – Значит, он заезжал в контору?» – «И сейчас там». Шурка покраснела и со стуком положила обломыши кирпича на табуретку. «Ну и охан! – не без досады помотала головой. – Норовит зацепить каждую юбку. – И без стеснения, точно поверенному, открыто призналась мне: – Вот только вздыхал, что очень торопится в Прилужье на обследованье коров и молодняка. И напрашивался ночевать, если не управится засветло да застигнут потемки на обратном пути в Ильинское. «Разорись, – говорит, – на чекушеку». Припасла, дожидайся! – усмехнулась в ревнивом кипении. – У меня тоже как аукнется, так и откликнется: уйдем с Миташкой, – кивнула на малыша, – к сестре Наталье после вечерней дойки, а он пусть приезжает и нюхает замок». Я попытался вернуться к деловому в стыдобе от ее откровенной прямоты: «Хорошо ли осмотрел он наших коров?» – «Да ни к одной не прикоснулся. Перелистал календарь отелов – только и всего». – «Почему же про Лебедку‑то говорит, что она пустая?» – «А о ней записано, что отелится весной, во второй половине мая. Сейчас у нее не прощупаешь зарода – вот он и втирает очки. Ему было бы с чем наведаться к Секлетее. Он не первый год подбирает к ней ключи. Замуж упрашивал, но она, как он проболтался мне, потому‑де не решается, что «связана нерасторжимыми брачными узами»: муж‑то ее числится в пропавших». – «Да, да!» – обрадованно подхватил я, но тут же и сгас: она окуплена от других, но чем?.. Ценой несчастья с Федором. И неожиданно для себя сказал Шурке: «А почему бы вам с зоотехником не сойтись вкоренную?» – «Приданое ему в помеху, – взглядом указала она на занятого рисованием Миташку. – Кабы отцом был, другое дело». – «Так будет: вы оба молоды. Уже второй ребенок уравняет вас в семейных правах». – «В том и беда, что у него нет этих прав: не то от природы лишен их, не то сам потерял смолоду. Мужики посмеиваются: «Пыжом заряжен, потому и не боится охотиться за юбками. Иначе бы захлебнулся алиментами». – «Но он, мол, не против перемениться, судя по его тяге к той же Секлетее. Из‑за чего он вяжется за ней?» – «Видная собой и очень деловая. И тем, дескать, взяла против других, что у нее нравственность на уровне болота. Недаром про таких и говорят: сами на закваске, а любят на дрожжах. Я году не прожила с Василием перед войной, а есть чем вспомянуть его. С мое же кончил, одну семилетку, и работал плотником, но как человек был открытый. Случалось, придет выпивши и кается: «Бей меня, Шурка! Не хотелось лопать, да втянули. Зашпыняли: бабы, чу, боишься. Да не боюсь, – говорю, – а люблю, дурьи головы! Ну и поднял…» И не лгал, как вызнаешь про то со стороны. А этот прохиндей горазд заверять: «Ты‑де замечательная хозяйка, все, чу, у тебя в ажуре и независимая характером – чхать хотела на всякое мненье, ежели оно не по тебе». Всего наслушаешься от него наедине с ним. А по‑за тобой у него другая на уме. Только очки втирает. Даром что из интеллигенции».
Мне всегда были неприятны всякие пересуды о ком бы то ни было. Но то что непредвиденно и под запал выплеснулось из нашего разговора, начатого о корове, так разбередило меня, что я сам втянулся в расспросы, чего бы не следовало: ведь Шурка могла заподозрить: не из‑за себя ли, мол, он встревожился за Секлетею. Я согласился с мнением Шурки о лукавом зоотехнике: «Да, видать, что он игрок – вини, буби… хлюст! Здесь заглянул в календарь отелов да заручился ночлегом, а в контору завернул по особым соображениям. И меня околпачил враньем про Лебедку». Я хотел уж уйти, да оглянулся на смачно шморганувшего Миташку, который только что начеркал на лоскутке шпалера за криво нарисованным домиком продолговатую бахрому, обозначавшую лес. Тотчас сцопал тут же на столе мутный после молока стакан, перевернул его вверх дном, с прихлопом поставил на чистое место ниже домика и быстро обвел обмусляканным карандашом вокруг стакана. На шпалере остался ровный круг. Отодвинув стакан на прежнее место, Миташка вынул из кармана пальтишка коробок из‑под спичек и наложил его на круг, да так, что левый нижний угол коробка закрыл сверху часть круга. Пока я соображал, наблюдая, что тут к чему, он уж и коробок обвел карандашом, но только от дуги и до дуги круга. Затем вынул из коробка крупную пуговицу, заслонил ее половинкой справа нижний угол контура от коробка и начертил по пуговице малый кружок. Миташка пыхтел от усердия. Вот он уж от руки нарисовал над верхней линией вычерченного коробка с окурок величиною трубу и, карандашом выводя из нее завитушки дыма, собственным голосом озвучил то, что получилось на шпалере: «Тун, тун, тун!..» Я сомлел от удовольствия: «Ну, Шура, без кадров не останемся, как обзаведемся механизацией. С головой вырастет сынок‑то. От кого он научился рисовать в накладку‑то?» – «Кому его учить? Сам додумался. Стакан всегда на столе. Пустой‑то коробок я забыла тут на прошлой неделе, он и подобрал. А пуговицу отрезал от фуфайки Татьяны Рунтовой, пока она доила. Я хотела рвань дать ему, да Татьяна заступилась, доглядев, для чего ему понадобилась пуговица».
Лысухин, к удивлению старика, вдруг привстал, словно от укола, и одобрительно сказал про Миташку:
– Такого малышку хоть бы любому! У него конструкторские способности: не от представления к предмету, а от предметов к выполнению замысла.
– Так он как раз на то и выучился: возглавляет в Сибири научно‑исследовательский институт по оборудованию нефтепромыслов. Кабы не Секлетея, может, ему не довелось бы стать таким.
– Почему же?
– Останься Шурка здесь – он бы тоже, пожалуй, как мой Гера, до призыва оседлал железного‑то «тун‑тун» да знай пахал бы наши колхозные поля. И только. Но Шурка той зимой вышла замуж за бабника‑то Рутилевского, которого назначили директором ветеринарного техникума в Западной Сибири. Миташка очень полюбился ему, при его поддержке и в большие люди вышел. Теперь Рутилевский на пенсии и гордится приемным сыном, о чем написала нам Шурка.
– Гордится, говорите! – ни с того ни с сего засновал по‑за столом из стороны в сторону Лысухин. И резко остановился напротив старика: – Но при чем тут Секлетея?
– А при том, что перемена в сознании зоотехника произошла не без ее влияния. В тот раз, как я оставил их в конторе, Секлетея объяснилась с ним откровенно и по душам. Насчет коровы Лебедки не стала вступать в зряшный спор, но сказала, что бык Сократ уж больше года не был в упряжке, поправился и все лето гулял в стаде. Рутилевский – как она рассказала, когда я вернулся и не застал уж его в конторе – сразу согласился, что‑де, возможно, он тоже ошибся. «И ошибаться ему нечего, – сказал я Секлетее. – Он и коров‑то не осматривал». Секлетея засмеялась: «Так и знала, что вы ушли на ферму выяснять… и меня подвели». – «В чем, Секлетея Ивановна?» – удивился я. «От вас, – говорит, – не утаю. Если бы вы остались, он не стал бы при вас домогаться, сколько же ждать ему, когда я соглашусь выйти за него. Сватается уж не впервые. Только тем и отборонилась опять, что пока о муже ничего не известно, не могу нарушить уз. А ему – вы, наверно, уж слыхали, какой он человек, – сердечно посоветовала не мотаться от одной к другой. Пора, мол, Олег Наумыч, остепениться. Вы уже на возрасте. Вам непристойно обольщать обиженных судьбою женщин, хотя бы из уважения к памяти вашей жены, которая, как вы сказывали, была на фронте саниструктором и погибла. Женитесь, мол, на Шуре Цыцыной. Она резкая только на язык, но умная и аккуратная женщина. Едва ли найдете лучше. Сняли бы и дурную молву в деревне о связи с ней. Щадите свой авторитет и не губите себя низменными увлечениями. Блуд хуже растраты: погасить нечем, занять невозможно и списать нельзя. Разве, – говорю, – не так? Про то и в Писании сказано: «Развратнику уготована бездна. Не восполнишь отторгнутого похотью и вожделением и не стяжаешь извне, дабы внове укрепиться плотью и духом».
16
Через куть донеслось, как что‑то бухнуло за стеной на воле. Старик и Лысухин устремились взглядом на перегородку в беспокойном ожидании повторения звука. Но, кроме равномерного шума ветра и дождя, ничего не доносилось извне. Старик оживленно сообщил в догадке:
– Кирпич упал с крыши на лодку: она опрокинута за стеной, а дно‑то покрыто сверху стланью. Кирпич давно уж свалился с трубы и застрял на занозине дранки. А вот подмыло его – он и сверзился. Все собираюсь поправить трубу‑то, да лестницу мне не поднять и не поставить одному. Ребят попрошу, как приедут. Только не забыть бы.
Лысухин с разрешения старика опять закурил в кути у душника. Торопно и жадно затянувшись несколько раз из сигареты, он замял огонек на железном обводе при отверстии душника, дал окурку упорхнуть из пальцев в трубу, заткнул душник крышкой и возвратился на прежнее место, после чего тотчас высказал старику каверзный довод:
– Должен признаться, Захар Капитоныч, что я впал в некое заблуждение насчет непогрешимости вашей Секлетеи Ивановны. Вы сказали, что она не согласилась выйти за Рутилевского по зароку верности к без вести пропавшему мужу. А почему же с вами‑то сошлась тогда же, вопреки зароку?
Старик так и прянул на стуле.
– К этому я как раз и клоню, Вадим Егорыч! На меня у нее была в запасе особая поблажка, о чем я и предполагать не мог. Мне давно уж известно, что тот, кто привержен к церковной клике, хоть по внушению других, хоть по той причине, что сам пристрастился к Библии и всяким там «житиям святых» и сделался дошлым начетчиком, непременно убежден в себе, что больше других понимает смысл житейского, и по всякому поводу трезвонит о том со своей колокольни. Секлетея оказалась не такой: она не кичилась своей церковной духовностью и не навязывала ее другим. Хоть при разговоре с кем бы то ни было у нее и слетало иной раз с языка всякое изречение из Писанья‑то, так только по сути дела, а не с целью показать себя с умственной стороны. Нет! Она ничуть не уклонялась от того, что ценно в человеке, независимо, кто он есть. И сама призналась мне впоследствии, что с первой встречи со мной стала вникать в меня, дивясь тому, что раньше особенно чтили староверы, – моему воздержанию от сквернословия, курева и пьянства. Похвальней того пришлось ей по нраву мое строгое отношение к колхозному добру: ни от кого не слыхала на меня поклепов, что падок на него. И повода не было к тому: натурой я оплачивался на общих правах с колхозниками – по уставу. Кроме того, как и они, имел личное хозяйство: приусадебный участок, держал корову, овечек и кур. А когда после войны я опять стал председателем и за два месяца не подал в правление ни одной заявки на снабжение меня той или иной продукцией, Секлетея с жалливой обидой ополчилась на меня: «Что вы, Захар Капитоныч, ничего не выписываете? У вас ведь ничего нет: приехали к голу. Чем вы питаетесь?» – «Чем, – говорю, – придется. Пока солдатский ремень на мне, не позволяю распускаться брюху». Она в задор: «Нет, нет. Давайте‑ка без шуточек. Аркадий Петрович тоже был на жалованье, а все брал в колхозе по принятым ценам: и молоко, и картошку, и мясо, когда доводилось забить обракованную животину. В леднике на ферме и сейчас имеется шесть килограммов солонины». Это она про то, как снабжался до меня председатель. «Вот и ладно, – говорю, – что есть в запасе солонина: случись, навернется начальство, лектор какой или кто из газеты – ничем не постоим для казенных людей. А с Аркадием Петровичем меня сравнивать нельзя: он засыльный, а я свой – на нас у колхозников и глаз и норов разные. На прошлой неделе меня вызывали в райком. Удосужился после совещанья побывать на базаре. Купил клюквы да мешок овсяной лузги. Просеиваю ее и варю кроме щей с забелой кисель на клюквенном морсе. Объеденье! Приходите на кисель‑то. Оно по святцам‑то, кажется, как раз начался рождественский пост?» – «Ох и люты же вы на занозы! – раскраснелась и пальцем погрозила мне, смеясь, Секлетея и с лукавой прямотой спросила: – А признайтесь по правде, Захар Капитоныч, брали ли вы когда чужое?» – «Позарился, – говорю, – однажды, Секлетея Ивановна. Только так мне это обернулось, что отрыгается до сих пор. Будучи мальчишкой, я вникал в каждое слово взрослых, и раз случилось впасть через услышанное в соблазн. Как‑то за ужином мать посетовала на горькие огурцы в тюре и позавидовала, что у соседки Марьи Пестихи какие‑то «неросимые» уродились «слаще меду». Мне очень захотелось отведать тех огурцов, даже только от названья которых у меня уж текли слюнки. А Марья была строга и неказиста собой: высокая да худущая, за что и прозвали ее Пестихой. Жила она бобылкой: мужа убили в японскую войну, а дочь выдала в Максютино. Наш огород разделялся с ее огородом ветхим частоколом. Той же ночью я без труда обломил снизу сгнивший в земле кол, просунулся в лазею и очутился на огуречной грядке Пестихи. Огляделся в полупотемках – ни души, ни звука кругом. Плети «неросимых» переплелись на грядке. Под сплошной листвой не различить огурцов. Чтобы лучше отыскать их, я припал на четвереньки и головой подбоднул на себя цепкие плети. Огурцы свесились с них и сами чокались мне в бока и руки. Я набрал «неросимых» полный подол и, сидя, выпростался из плетей. И тут точно все заледенело внутри у меня: совсем рядом в длинной ночной рубашке стояла сама Пестиха и молча смотрела на меня. Всем своим белым дыдлом высилась надо мной, как покойник. Я хотел закричать, но от страха у меня перехватило дыханье. Если бы она гаркнула на меня или хлобыстнула чем‑нибудь, было бы нормально. Но от ее тайного появления, неподвижности и немоты я тоже вроде накоротке омертвел. А очухавшись, кубарем скатился с грядки, наверно, проворнее хоря от собаки протиснулся в лазею и не помню, как очутился в своей постели на сеновале. Ласточки нежно щебетали на гнезде под крышей, а у меня все еще екалось в горле от сердцебиения».
– С ума сойти! – соучастливо произнес Лысухин.
– И Секлетею тогда зябь пробрала от приключения со мной, – смеясь сказал старик. – Поджалась за столом, слушая меня, и кулачки уткнула в рукава. А я ей: тем, мол, не кончилось, что убежал. Всю ночь дрожал да пугливо прислушивался в темноте – вот‑вот Пестиха постучится к нам и пожалуется на меня. Ох и будет же мне от отца взбучка! Но она не пришла ни той ночью, ни на другой день. Я все лето опасался попадаться ей на глаза не только открыто, на улице, а даже боялся, не заметила бы из окошка. И к дружкам в деревню ходил по‑за ее избой – либо задворками, либо спускался к Нодоге и пробирался берегом. Не из страха, конечно, а из стыдобы избегал встречи с ней. Не знаю, как бы взглянула на меня Пестиха, случись это невзначай. Но под осень ее уж не стало: собралась на богомолье в Саровскую пустынь, да не дошла, заразилась холерой и умерла где‑то в карантине под Нижним Новгородом. Многих в Поволжье‑то скосила холера в том тысяча девятьсот девятом году. Больше шестидесяти лет прошло после того, как не стало Пестихи, но я так и не освободился от нее: одолевает во сне. Стоит чем обеспокоиться за день или переесть лишку за ужином – ночь уж ее, а не моя: только бы забыться, начнет наплывать в закрытые глаза что‑то вроде млечного сиянья, завихрится, совьется в белый слоб, который вдруг превратится в нее, в Пестиху, какой она застала меня втихаря на огуречной грядке. Сразу подымешься от нехватки дыхания и сердцебиения. И такое повторяется увал за увалом до самого рассвета. Вот как повлияла на меня вылазка за «неросимыми»‑то в глупую ребячью пору. К тому же это обошлось без огласки. А доведись‑ка бы сейчас, не считаясь с законностью, попользоваться чем недозволенным и быть уличенным? Представить немыслимо, как после того показаться на люди! Даже хоть и выплатишься, отбыв по повинности, так все равно не перестанешь терзаться, что у тебя клеймо на душе. С ним уж никого не обойдешь стороной, везде наткнешься на недоверчивый взгляд. И куда ни подайся, во всяком месте, на любом пристанище тебя остерегутся сразу принять свойски. В таком положении не только сна лишиться иногда, а действительно с ума сойти, как вы точно сказали, Вадим Егорыч.
Старик посопел, насупившись в суровом раздумье, но тотчас же ободрился и заговорил опять:
– Выложился я Секлетее, чем поплатился за соблазн и как надо блюсти себя, чтобы не поддаваться тому, что, хоть косвенно, связано с корыстью, она горячо согласилась со мной, но рассмешила: «Жаль, – говорит, – что вы неверующий. От тяжких сновидений молятся Висарию и Самону: эти братья были наказаны за стяжания тем, что узрели на ложе в темнице все адские муки, раскаялись, и бог простил их». – «Спасибо, – говорю, – за совет, Секлетея Ивановна! Только бесполезно обращаться за помощью к каким‑то братьям из жулябии, хоть и вышла им амнистия. Мне, когда пожаловался в госпитале на ломкий сон с детства, врач сказал, как в воду глянул: «Это, несомненно, от испуга. А долго держится, потому что у вас очень импульсивная натура. Поменьше, – говорит, – курите и водочку побоку». Да я, мол, совсем не курю и не пью, благодаря Льву Николаевичу Толстому. Тут он в удивленье даже снял очки, точно от услышанного к нему вернулась потеря зрения. «Вы толстовец?» – «Никакой, – говорю, – я не толстовец, ежели вам подумалось, что придерживаюсь его ученья о непротивлении злу. Я это самое ученье забраковал, еще будучи комсомольцем: не противься мы в войну немецким фашистам, так нас бы они кого пожгли, кого переделали на мыло, кого без гроба загнали в землю. А вот за написанное про куренье да пьянство я всю жизнь уважаю Толстого. Когда я учился в ильинской школе, нам, третьеклассникам, учительница Анна Евгеньевна дала книжечку‑копейку Льва Толстого «О вреде куренья табака». Я ее год за годом хранил и перечитывал. Сперва в укрепу от своих дружков, босоногой бражки, которые изводили меня насмешками за отказ «попыхаться» из их слюнявых окурков, а позднее, чтобы не поддаться соблазну – форснуть перед девками папироской в зубах. И очень доволен, что книжечка‑копейка оберегла‑таки меня от вредного порока. В ней Лев Николаевич толково, без этих, не всякому доступных слов описал, как влияет на человека табачный‑то яд. Некурящий за что ни возьмется, всякое дело у него ладится бесперебойно. А табакур‑то тяп, ляп – и кха, кха… невдолге уж повыдохся. Ему надо затянуться разок‑другой, чтобы ядом‑то обманно вернуть бодрость, силенку и даже позыв на размышление. Ему давай перекур, иначе он не работник. А через перекуры‑то повсеместный убыток от сплюнутого времени, недоделок и тех же не доведенных до конца задумок. Мне и после попадали в руки разные статьи в упреждение курящим, чем вреден табак, как подрывает здоровье и укорачивает жизнь, но вразумительнее Толстого никем не сказано о том. И про вред от пьянства заодно я выложил тогда врачу – меня, мол, тоже так убедила пьеса Толстого «От ней все качества», что я дал клятву себе – не пить! Мы, комсомольцы, наизусть разучили роли в этой пьесе и поставили ее в Ильинском в двадцатом году. Сколько спору разгорелось после спектакля! Секретарь волисполкома, начальник пожарной дружины, председатель волпотребсоюза и некоторые из наших ребят выступали с протестом, что пьеса вредная: в ней, дескать, вором выведен революционер и мотами да буянами дома и на воле – мужики. Всех было сбили с панталыки. Да ладно взяла слово учительница Анна Евгеньевна. «В пьесе, – сказала, – нет революционера, а есть «Прохожий», родом «ни из крестьян, ни из дворян», а «обоюдоострого сословия». Возможно, пригульный из «желтого дома»… «биография затруднительная», как выражается он о себе. Но не в этом главное. То нетерпимо, что он болтлив: выставляет себя пострадавшим в борьбе против «деспотического гнета народной жизни» и хвалится, что «находился во фракциях». А в каких? Мало ли их расплодилось после поражения первой русской революции! Большевики были против террора и ограблений, а он с каким‑то Зембриковым, угрожая револьвером, хотел отнять у буржуа деньги для партии. Для какой? Что это за «образованные люди», с которыми он «дело имел», которые научили его только «мерсикать», а потом довели до тюрьмы и обрекли на нищенское скитанье? Но побираться он «по званью своему непривычен» и пускается с голоду на кражу. Какой же это революционер! Он не через те ворота сунулся в революцию, потому и заблудился. Надо поражаться, как зорко подсмотрел Толстой в годы реакции этого незадачливого субъекта и вывел его в противоалкогольной пьесе в назиданье всем слабовольным, что из‑за водки низко опускаются в жизни». «Всех, мол, спорщиков, – сказал я врачу, – убедила и примирила Анна Евгеньевна. Умница была и партийная. Недаром в том же году ее отозвали из Ильинского в город на работу в губоно. А мне невдолге после постановки пьесы Льва Николаевича попала еще на руки статья о том, как ужасно влияет пьянство на наследственность. Тем я решительней утвердился в трезвости». – «Уникальная вы личность, Бурмаков! – одобрил меня врач. – Теперь, – говорит, – понимаю, почему вы превозмогли свое ужасное раненье: много значит, что ничем смолоду не подрывали организм».