Текст книги "На великом стоянии [сборник]"
Автор книги: Николай Алешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Золотой пирог
Рассказ
В тот год зима была малоснежная. С морозов в поле, где выдуло, землю рвало. На озерах при подледном лове приходилось прорубать лунки не только вприклонку, а и с присеста на коленки: едва хватало пешни, пока дотюкаешься до воды. В жизнь не упомню льда такой толщины. Замор рыбы начался рано.
Первым через протоку из Каменника пошел в Великое озеро и в Узоксу на свежую воду снеток, пошел в самую прибыльную для Прицепы пору – на масленицу. Прицепа поставил в протоке рукав с такими мелкими ячейками – пиявке не проскользнуть, а не то что рыбешке. Сам сутками не спал да лядел на стуже и нам отдыху не давал. Торопил, матерился и сулил наподзадор: «Урвем, пока время дорого, по чашке поставлю!»
И верно, зевать не приходилось; в городе на базаре и в лавке Скалозубова с первого дня масленицы началась рвачка на снетка. Поджаренный с луком, он – наилучшая начинка в пирожки. Объеденье!
Помню, в понедельник мы с утра взяли за несколько выемок целых три воза снетка. Прицепа ошалел от удачи и жадности, горячку порет:
– Управились? Погружайте рукав живее да открывайте створку!
Я ему в упреждение:
– Погрузить необходимо, но створку пока не надо трогать: сеть вся в склизи и обледенела. Если не обождем, когда обмоется да отмякнет, то от напора лопнет.
Прицепа не стал перечить, четверых отослал с подводами в Шунгу и наказал им вернуться к вечернему лову, а меня оставил в охотку себе.
– Идем, – говорит, – в чайную к папуасам: погреемся.
Так Прицепа звал веженских… по журналу «Всемирное обозрение». Я уже вам говорил: он в гроше был прижимист, а на журнал тратился, чтобы знали в селе, что он всех умственней. Он приносил и показывал нам этот журнал, когда мы весной дожидались у загрузы на Узоксе подхода главной рыбы. Нагляделись на картинках, как похожи хижины тех дикарей на сараи да бани веженские: точь‑в‑точь на курьих ножках. Дикари‑то гнездились на сваях, чтобы зверям было недоступно, а веженских‑то, да и всех, кто живет в той низине, очень топит в половодье. Но, сказать не в смех, мы завидовали папуасам‑то – я про веженских: справно жили. Пашни у них было с пятачок, зато укосов – ворону не облететь без роздыху. Сажали они один хмель, тем же способом, как виноград, только под каждый корень ставили тычину с пароходную мачту. С ила после разлива да с навозной подстилки обовьется хмель по тычине и, мало, перекроет ее, еще потянется меняться шапкой со своим соседним побегом. В цвету тот хмель не особо запашист, а побудь‑ка полчасика – выйдешь из него, не чуя весу в себе, точно из казенки. Ветер не страшен хмельнику: венцом круг него дубы стоят, как парни в хороводе. Каждому дереву лет по триста и больше.
Хмель сбывали скупщикам, а те развозили его по городам, где пивные заводы. Но веженские не так выручались на хмелю, как на сене. Уму непостижимо, как они делили прошитые кустами пожни и не обкашивали друг дружку. Косить начинали с Иванова дня. В иное сырое лето корпели в лугах до самых заморозков. Стога метали на козлы: не случился бы осенью паводок. Продавали лишнее сено у себя. С утра поджидали покупателей в чайной. К ним приезжали из Костромы, от Спас‑Среды и из многих мест под Ярославлем. Покупали любое сено с клевером, с калганом, с гороховиной, со столбунцом. А уж с осокой да лежжеем нипочем возьмешь для жорой коровы. Хорошо жили, хоть и скучились их дома на малой горбушине, как тли на бородавке.
От протоки до Веж рукой подать. Мы с Прицепой разогрелись на ходу. А в чайной нас обдало парной духотой: куб‑то подтапливался круглые сутки. Мухи, как летом, бились в сырой потолок и валились. Хозяин – лешему брат по волосам и силище – сдувал их с чашек весов на прилавке да со стекла закрывины, под которой, быть за рамой в парнике, лежало что тебе угодно: сахар, сайки, рубец, селедка.
Беженские мужики с утра торчали в чайной, прели по привычке во всей одежде: в валенках, в тулупах нараспашку и в подпоясанных кафтанах. Только шапки да рукавицы были заткнуты за кушаки. Одни разговаривали от безделья, другие вприклонку дремали над пустой посудой, кою не полагалось убирать со стола, пока тот, кто пил чай, не уйдет совсем.
Прицепа из важности поздоровался с вежанами не очень‑то почтительно. Снял шапку, перекрестился и стал садиться за задним столом в углу. Хозяин подошел к нам. Прицепа потребовал чаю только на одного, а для меня выговорил не в уплату лишний стакан.
Прицепу вежане знали хорошо и не любили за то, что он по веснам во время разлива засылал нас ловить неводом в их полой: вода, дескать, не огорожена. А ведь они тоже были опытные рыбаки. Ни хозяина, ни их не задела скупость Прицепы: мы, зарецкие, живем у города, так у нас чешутся деньги‑то, а тут, брат, никого не осуждали за зажатую копейку. Прицепа вынул из кармана полушубка большой кусок пирога с пшенной кашей да морковью и стал примериваться, сколько дать мне. Но у меня была с собой мелочь, а с ней не крайность оставаться в нищих. «Не ломай», – оговорил я его, сам пошел к прилавку и купил фунт хлеба да селедку.
За столом у прилавка сидел с мужиками Дорофей Мазаев, племяш того деда Мазая, про которого написал Некрасов. Он свойски подмигнул мне: «Ай приелась здешняя‑то рыба, так зацабурил астраханскую?» Я ему тоже в шутку: «Не говори‑ка. Наворотило на соленое, точно молодуху по первому месяцу после свадьбы». Он ловко завострил: «А любо ли свекору‑то, что она тешит прихоти через его голову?..»
Все поняли, на какого он свекора намекает, и засмеялись, глядя на Прицепу, с которым я не посчитался, как его работник. Прицепа опустил глаза и еще скорее напустился на пирог. Что ни свезет с куска рыжими усами, не оставлял на столе, а каждую крошку подбирал обмусляканным пальцем, как курица носом, и тоже в рот. Хотя я был всех моложе из рыбаков и годился ему в сыновья, но он ценил меня за схватливость да за умение наводить порядок в деле. Но на ругань тоже не скупился, если ему чуть не угодишь. Он даже украдкой не покосился тогда на мою селедку, только сопел в досаде на то, что я сунулся особничать на виду у людей. А Дорофею опять не терпится позабавить своих – такой был застрельщик на пограй да хаханки! Ему известно, что мы пришли с лова, но он ни с того ни с сего обращается к Прицепе:
– Не за сенцом ли к нам, Никанор Александрович? Что‑то сегодня нет покупателей. Позапаслись за зиму‑то все извозчики и коровники в городе, да в посадах, но ведь только пока. На егория‑то как надеяться? Он, сам знаешь, может явиться голым. После него, бывает, все, до мышиных гнезд, скормишь скотине, а до травы так и не дотянешь ее. Кто с умом да с оглядкой, через неделю пожалуют к нам – помяни мое слово. Не побоятся и бездорожицы. А пока мы не распродали лишнее до последнего клока, выбирай‑ка слюби. А?..
Прицепа хлебнул из блюдечка чай за один глоток и ответил, не глядя на Дорофея: «Больно и надо вашей ошмотины да ржавчины!».
Дорофей ему уступчиво, быть в самом деле: «Зачем ошмотины? Хочешь самого первосортного? Со Столбов? Ты знаешь эту пожню: она впритыке с вашей шунгенской Подбережицей. Только ваша дол занимает, а наша, – всю гриву по берегу. Идоломенки и того же Идоломенского озера. Рядом пожни, а сено разное. С вашей Подбережицы не всякой корове по губе, а с наших Столбов вези в Питер царским лошадям – чохом возьмут и поездку оплатят. Да мы еще не повезем: мы тем сеном своих лошадей кормим. Ну, а тебе по соседству, так и быть: возок уступим, накидаем по навильнику от каждого».
Ладным словом Дорофей взбудоражил мужиков, точно обнес их по чарке. А сам сорвался с места и подсел вплотную к нашему столу. Не скажешь, что здоровяга, но с маху‑то все заслонил собой. Румяный, борода серая, курчавая, но еще не отросла, только обметалась круг лица подковой. Глаза игривые, светлее льдышек.
– Ты вот что имей в виду, Никанор Александрыч, – припечатал ладонью по столу. – На той пожне, на ваших‑то Столбах, косил сам Некрасов! Читал Некрасова‑то?
– Я кафизьмы читаю, а Некрасова тебе оставил, – хрипло буркнул Прицепа.
– Да ты погоди сурьезничать, – не унимался Дорофей. – Я тебе зараз расскажу про тот случай. Он, Некрасов‑то, завернул к моему покойному дяде по пути в Шоду. Перед тем охотился в Ботвинском болоте, настрелял с полсумки долгоносиков. «Подвези меня, отец, до Мискова, – попросил он дядю. – А к ночи я сам дойду до Шоды». Дядя ему по правде: «Хошь не хошь, Николай Алексеевич, а придется тебе у меня ночевать. Обойди каждый дом в Вежах – ни у кого не найдешь лошади: все за Сотью на выгуле после сенокоса. Схожу сейчас до братана, – это он про моего отца, – скажу ему на радостях, что ты опять у меня, возьму узду и приведу из‑за реки его Карька. Отдохни пока».
Некрасов прилег на сеновале, собака тоже ткнулась в ноги к нему и вытянулась, как убитая. Находчица бабка Черпачиха в ту субботу примылась в избе, ощипала с десяток тех самых долгоносиков по просьбе гостя и второй раз затопила печь. Дядя подоспел обратно уж перед закатом и растормошил Некрасова: «Слышь‑ка, Николай Алексеевич, может, дойдем до Пережабы: скоро утки полетят с озера в садки на кормежку. Ударишь из‑за куста разок‑другой. Сейчас вкусна кряковая‑то молодь!» – «Все несравнима с дупелем да бекасом!» – оговорил его Некрасов. Дядя на дыбы: «Тьфу на ваших фыркунов да блеянчиков! Вам, господам, заряды недороги – вот и лупите по всяким воробьям».
Но за ужином Некрасов упросил хоть ножку обсосать того же бекаса. Дядя отведал и покачал от удовольствия головой: «Зря хаял, винюсь: мала пташка, а вкуснее утки, как стерлядка судака».
Некрасов наказал запрячь лошадь пораньше: ему гребтилось пройтись до Мискова по болотам и поохотиться до жары. Дядя поднял его на заре. Некрасов позавтракал яишенкой, попил кваску и вместе с собакой – в телегу. Дядя захватил косу. Некрасов спросил: «Должно, еще не управился?» Тот отвечает: «Нынче, слава богу, никого не затянул сенокос. После ильина дня недели две поднажали с братаном и ухватили везде. На редкость ведреное лето. А косу я взял, чтобы тебя потешить, показать одно чудо». – «Какое чудо?» – «А вот выедем за Идоломенку и увидишь. Сегодня самое подходящее утро».
На Столбах дядя остановил лошадь. Солнышко поднялось в рост человека. За полтора месяца трава на скошенной пожне снова отросла по трубицу колеса. Дядя отошел от телеги, наточил косу и встал к солнышку спиной. «Давай, заходи сюда, за меня, – указал Некрасову место. – А теперь смотри на чудо». Махнул косой – с брызгов от срезанной травы полыхнула радуга. «Видишь ли?» – окликивает Некрасова, а сам знай косит да точно ныряет в радугу.
Некрасов не утерпел: «Дай‑ка, дай‑ка мне!» – попросил косу. Дядя уступил ему место. Некрасов принялся косить люто, с тяпка. Не столько захватывает, сколько пропускает. Дядя смеется на его усердие, на то, что не за косой следит, а любуется радугой.
Некрасов скоро задохнулся с непривычки да с горячки, отдал косу и сказал: «Волшебник ты, отец!»
Прицепа заслушался, отмяк. Дорофею посноровить бы, а он опять за свое:
– Так любо ли, какого сена тебе предлагаем? Его один пуд с наших столбов дороже целого стога с вашей Подбережицы. Бери, не жалей денег: выловишь их в любом месте…
Не заикнись он о деньгах – Прицепа усидел бы. А тут сразу понял, к чему Дорофей завел разговор и на что намекнул напоследок. В злобе так отодвинул блюдечко, что недопитый чай выплеснулся на руку ему.
– Не балабонь, пустозвон! – зыкнул на Дорофея и обложил его матерщиной.
Дорофей откинулся всем корпусом назад, вроде как с испугу:
– Что ты так срамишь меня перед великим‑то постом! – опять ввернул колкое словечко. – Небесчего церковный староста…
Прицепу, точно волной, подняло из‑за стола хохотом веженских.
– Ладно, багальтесь! – огрызнулся он на всех. – Увидим! Не пришлось бы хныкать да сморкаться в рукавицу! – пригрозил и – вон из чайной. Оставил меня неприкаянным сиротой.
Хозяин чайной попенял Дорофею:
– Что тебя дернуло задирать такого зловредника? С ним не больно связывайся. Он со всеми нелюдим, когда его ничто не касается, а по надобности к кому угодно вхож. От него только и жди каверзы да подвоха. Не стану осуждать, что пришлось у тебя к слову про Некрасова‑то. А зачем начал подтыкать этого оборотня?
– Нет, не зря! – стал оправдываться Дорофей. – Пусть он не жмется в половодье за протоку, к Великому озеру, пусть не лезет с воровским ловом в наши места. Жаль, что он скоро упорол! Но ты передай ему, – наказал он мне, – если нынче застанем его на нашей воде, непременно утопим! Вас не тронем: вы, знамо, подневольные. Но его выдернем из лодки и сбурим в вешницу!
Мужики поддержали Дорофея:
– Утопить и следует! Все ему мало, глоту!
Но один рассудил иначе:
– Утопишь‑то рядом, да на каторгу‑то отправят далеко. Вот выкупать для острастки следует. Окунуть разок с головой во всей одежде – и будет знать…
Но Прицепа выкупал их раньше. Только не в вешнице, а в уездной управе. И очень толково, как мы услыхали после от него же.
После масленицы явился к самому начальнику управы и с глазу на глаз повел с ним разговор о наших шунгенских укосах. Выложил на стол карту, пальцем показывает и объясняет, как по секрету:
– Здесь по меже с нами пожня омелинских крестьян, здесь цыцынских, а тут пестовских. Название каждой, как изволите видеть, обозначено: Волчиха, Медуница, Желобово. Оно отпечатано и на картах тех владельцев, потому что карты составлены при Петре Великом и трижды заверены святейшим синодом, поскольку все мы монастырские. Мы спокон веков владеем землей по закону. Теперь гляньте на эту пожню, что примыкает к нашей Подбережице. Как она называется? Почему не напечатано? Почему голое место?
Начальник только хмыкнул:
– Про это не ты меня, а я тебя должен спросить.
– Потому, что у тех, чья она, нет правского плана.
Они пес знает когда захватили тут луга, как казаки степя на Дону еще до Стеньки Разина. Казаки хоть опосля обязались служить государю, им и вольность к лицу. А эти папуасы так и живут, точно в нетях: к людям спиной и к начальству боком. Земля у них чередом не мерена, подати с них взимаются наобум. Когда в нашей Шунге было двести дворов, нам хватало сена. Нечего гневить бога. А теперь их уж двести пятьдесят…
– О чем же вы хлопочете? – спросил начальник.
Прицепа указал на карте:
– Чтобы эту самую слепую пожню примерить к нашей Подбережице – и дело с концом! Я, как выборный от крестьян, прошу оказать содействие и вручаю вам по их произволению на личные расходы вот… что тут есть… – Вынул из‑за пазухи пакет и положил на стол перед начальником. На пакете надпись: «Две тыщи с половиной». – Сложились по «красненькой» с каждого двора для вашей милости.
Начальник взглянул на пакет, потом прыснул в ладонь смехом:
– Папуасы! Очень удачно. Ох и чудак вы! И правильно: не дикари ли – плана не имеют?
Выдвинул ящик и ширк в него со стола пакет.
– Я, – говорит, – займусь: вашу Подбережицу непременно придвинем к самой воде – как полагается. Ведь и империя наша преимущественно на водных рубежах. Весной пришлю землемера. Только предупреждаю: пока о том никаких разговоров.
Прицепа заверил:
– Насчет этого не сумлевайтесь: вякнет ли кто, коли деньги отданы? И вас милостиво прошу насчет указания, вроде купчей или как по‑другому, что та слепая пожня отошла к нам и кроме ни за кем не значится. Иначе без бумаги мне не будет веры от мужиков.
То имейте в виду, что деньги‑то свои отдал и пожню‑то приграбуздил себе. А нами только покрылся и помалкивал до времени.
В мае, как только схлынуло половодье, землемер четыре дня ходил со своей треногой за Идоломенкой.
Доглядели вежанские мужики, чем занят землемер, побежали занимать ума к куниковскому закупщику хмеля Поликарпу Сунгурову.
– Так что же нам делать?
– Где порвалось, тут и заплату ставьте, пеките для подношения золотой пирог…
Беженские живой рукой спроворили, что он посоветовал, послали в город двух самых степенных стариков. В управу они пришли с новой бельевой корзиной. Сверху она была обвязана холстиной, как носят с базара цыплят да поросят.
– Что это, – говорит начальник, – вы точно нищие ко мне! С чем пожаловали?
Василий Семенов тут же вручил ему прошение, которое написал куниковский‑то закупщик, сдернул с корчины холстину и вынул пшеничный пирог на чайном подносе.
– Вот, – положил его на стол.
Начальник опять защемил очками нос и увидел под верхней коркой в решетку не сладкую начинку, а рядами уложенные золотые пятерки. Ожил было и зарумянился гуще того сдобного пахнущего пирога, но только кашлянул и отвернулся.
– Чего не придумают. Уберите! – строго приказал и на виду у стариков изорвал прошение. – Напрасно затеваете тяжбу: пожня шунгенских должна граничить с рекой и озером, а вы обрезали ее не по праву.
Старики перечить:
– По той гриве наши Столбы. Хоть покажем на месте.
– Я видел карту луговых угодий: там никаких Столбов, сплошная пустошь без названий.
С тем и выпроводил ходоков. Вернулись они в Куниково и рассказали закупщику про незадачу. Тот только руками развел:
– Теперь шабаш. Куда ни ткнись, ничего не добьешься.
До самой революции Прицепа владел пожней, после она опять отошла к коренным владельцам. А мы, рыбаки, стали ловить артелью. С веженскими ладили по душам.
Бабушка Лампия
Рассказ
В детстве меня изводила зубная боль. Я хныкал по ночам и мешал домашним спать. Наша деревня находилась под боком у города. Можно было отвезти меня в земскую больницу, но отцу с матерью не хотелось «ломать» день: они с утра спешили на случайный приработок.
В один из зимних вечеров, когда расшатавшийся коренной зуб донял меня до слез, мать повела меня к бабушке Лампии Лялиной, к которой сама охотнее, чем к докторам, обращалась за помощью со всяким недугом.
Дом бабушки Лампии был не больше бани. В сенях не развернуться с ведрами на коромысле. Матери удалось отворить примерзшую дверь только после толчка ногой в нее. Пропихнутый матерью в тепло и полутемь тесного жилища, я обернулся на стук матери головой о косяк. Но она уж как ни в чем не бывало отбивала поклоны, сорвала шапку с меня и шапкой ткнула мне в затылок:
– Кстись!
Я скуксился в упрямом непокорстве: мне шел одиннадцатый год, и было обидно поддаваться принуждению в чужом месте. К тому же понимал, что мать невольно сорвала на мне досаду от боли. В голосе бабушки Лампии, невидимой во мраке на печи, отдалась жалость к матери:
– Эк ведь, милая, угораздило тебя. Не посетуй, что живу в такой мурье.
– Здравствуй, Лампия Ивановна, – любезно отозвалась мать. – Что оговариваться: одной вольготно, а нам про глаза не надо забывать. Не хоромы же для нас…
Бабушка Лампия осторожно спустилась с печи по двухступенчатой стремянке, натащила на ноги в узловато связанных чулках из черной шерсти берестяные баретки и поклонилась матери.
– Спаси Христос, что навестила. Не привольно у меня, это верно. А умру, так не будет в посрамлении, если гроб со мной просунут на улицу через окошко. Бог, кроме грехов, ни за что не взыщет с нас. В писании сказано: «Едины господу представшие перед судом его из дворцов и хижин». – Она пригладила расклокоченные седые волосы, собрала их на затылке в комок и заправила за черную тесемку, что венчиком опоясывала голову сверху лба. – Не ушко ли пробило? – спросила она мать, кивнув на меня.
Я был повязан платком, как девчонка. С правой стороны лица платок утолщает вата.
– Уши, слава богу, ничего, – сказала мать. – А вот зуб совсем замаял. Через то и собралась к тебе: сними боль, попользуй за‑ради Христа. Я те гостинчик захватила. Даве поехали из города домой, сам остановил лошадь у булошной Панкова, я и забежала…
Мать расстегнула дубленую шубу и вытащила из‑за пазухи обсыпанный сахаром да маком белый калач. Бабушка Лампия велела мне скинуть пальто, подвела меня к киоту в углу, перед которым висели на цепочках предназначенные нерушимой троице три горящие лампады, запалила от одной из них матерью же принесенную свечку и при свете ее заглянула в мой раскрытый рот.
– Му‑у, да он уж почернел и подтек сукровицей, – сказала про больной зуб. – На него не заговор, а петлю надо.
Она навощила суровую нитку, запетлила ею мой зуб, всунула мне в рот распорки чурбашок и пальцем указала на маленький, оттиснутый на медной пластинке образок в нижнем углу закоптевшей доски, точно залатанной сплошь врезанными в нее, до блеска начищенными складнями – иконками.
– Помолимся, ненаглядный, великомученику Антипу: всю жизнь он страдал от зубов, через них святой венец принял. Повторяй про себя за мной: «С отроцех от мук к тебе воззвах, всемилостивый спасе…»
– «С отроцех от мук к тебе воззва…» А‑а! – сорвался я с мысленного повтора на вой от такой боли, будто в десну мне вонзился клешней рак. Я схватился за рот, из которого вывалился чурбашок. А бабушка Лампия трясла передо мной на нитке вырванный зуб и ласково смеялась:
– Себе возьмешь али мне оставишь? Я бы подкинула его за печь на обмен: «Мышка, мышка, на тебе репяной, а Коле дай костяной».
Боль сразу запала. Я сконфузился за свою сполошенность, за проступившие слезы и еще оттого, что сказанное бабушкой Лампией про мышку годилось на утеху малышу, а не мне, на великую досаду затянувшемуся в росте против моих сверстников. Они не обижали меня лишь потому, что я делился с ними познаниями, непонарошку заимствованными от старших братьев: Александр учился в высшем начальном училище, а Иван в двухклассном, а я из слова в слово запомнил, что они заучивали дома вслух. С возрастом все это не то чтобы забылось, а, так сказать, законсервировалось. Но то, что тем вечером довелось мне услыхать от бабушки Лампии, до старости держится в моей памяти.
Пошутив надо мной, бабушка Лампия послала меня к лоханке в углу между печью и стеною:
– Поди‑ка сплюнь, а потом глотнешь святой водички.
Мать спросила бабушку Лампию про мышей:
– Неужто и у тебя гад‑то водится?
– Скребутся под печью.
– Кошку бы завела.
– Не люблю кошек: нашатаются за ночь где попало, а потом придут и начешут заразы. А мышей я ловлю хлопушкой. Только не бью: все‑таки божья тварь. Выкидываю на задворках. Уж они с острастки не вернутся, в другое место уйдут.
Я не задержался у лоханки в углу, помыл рот из глиняного рукомойника и обтерся рукавом. Бабушка Лампия взяла с полочки под киотом штоф со святой водой и дала мне отхлебнуть ее с деревянной ложки. Мать привело в недоумение позванивание на дне штофа каких‑то монет.
– Вроде деньги? – не сдержалась она от любопытства.
– Они самые: пятнадцать двугривенных. Святая вода свежесть сохраняет от серебра. Толковый поп не сунется к купели при водоснятии с золотым крестом, хоть и лестно бы. Погружают в нее серебряный. Это даже гурки знают и не велят сыпать только медяки в сосуд, у гроба господня. Вот я купила там… – Бабушка Лампия достала сбоку киота из‑за «Спаса нерукотворенного» с затертым золотым нимбом вокруг темного лика коробочку и вынула из нее пузырек с иорданской водой. Пузырек был заткнут пробкой да поверх нее по широкому горлышку перевязан тряпочкой и обмотан ниткой. – Видишь? Пятьдесят три года храню, а вода светлее слезы. Она целительней всякого лекарства. Господь приведет, приму перед кончиной, чтобы умереть без мук.
Мать даже привстала со скамьи:
– Значит, ее продают там?
– А как же? Я три целковых отдала. Туркам‑то от храма больше дохода, чем православному духовенству, что обслуживает пришлых.
Мать заметила монету на дне пузырька.
– И тут вроде гривенника?
– Нет, это греческая денежка. Тоже серебряная.
Мать, ревностная староверка, настроилась было на благостный разговор, но бабушка Лампия не чуралась деревенских новостей.
– Что где чуть? – спросила она, пряча коробочку с пузырьком на прежнее место. – Я ведь никуда из дому. И ты ко мне первая заглянула с начала мясоеда.
– Я тоже мало чем наслышана, – сказала мать. – Говорят, Васюха Хохлов поладился в Оферово: у Курдюмовых берет девку.
– Это который? Их двое у Михаила‑то.
– Женится старший, что из солдат вернулся.
– Я уж мешаюсь в молодых‑то, – махнула рукой бабушка Лампия. – Ну, а еще чего?..
– Недавно приезжал из Ярославля Олеха Пузиков. Он работает в Ярославле котельщиком. Нет бы прямо с вокзала домой – угораздило в городе выпить. В Слободе еще добавил. Пьяный‑то, он любит почудить. Пошел в деревню не большой дорогой, а через Слободу. У Епишиных квартирует старый полицейский. Олеха поравнялся с домом и закричал перед окошком: «Есть царь… беспощадный…» – Как, Колюнька, по книжке‑то? – спросила она меня. Я подсказал: «В мире есть царь, этот царь беспощаден!..»
– Во, во, – подхватила мать. – Полицейского как ветром из дома, в одной жилетке и без шапки. «Ты, – говорит, – что, сукин сын, поносишь государя?» А Олеха: «Я, – говорит, – не про царя, а про голод по сочинению Некрасова». Полицейский во двор Олеху, сам оделся и отвел Олеху в город. Двое суток держали Олеху в части, да, слава богу, отпустили: сверились – улики нет.
Бабушка Лампия была позабавлена этой новостью:
– Помню, помню, что он выбрал, чтобы потешиться над полицейским. Читала в девичью пору.
– Санка приносил из городского училища книгу‑то Некрасова, – сообщала мать. – А Олеха давно злобится на полицейских: его в Питере нагайкой хлестнули, когда он там к дворцу ходил со своими же котельщиками.
Бабушка Лампия задумалась на мгновение и вздохнула:
– Моего покойного батюшку тоже до мяса прохватили… За характер. Нравный был. Не только маму да нас на кулаках носил – к любому приставал, выпивши. Иссквернит всяким словом постороннего, а в драку не лез: не надеялся на силенку. Никто с ним не связывался, просто брезговали. Заносился да кобенился, пока не проучили. Как‑то пришел с выборными мужиками от нашей деревни в Шунгу на волостной сход и во хмелю изматюкал старшину да писаря ни за што ни про што. Случись на этот раз урядник: верхом приехал из Слободы на сход. Тут же упрятал батюшку в холодную. А на другой день в волостном правлении порешили батюшку выпороть. Перед тем зачитали: «…за оскорбление должностных лиц». Припаслись, а на деле оплошали. Порщик Шкурин губы засосал от лютости, как вынул из чана с водой да скипидаром трояк из прутьев. Но хвыстнул батюшку только одиново. При другом замахе урядник перехватил его руку: «Обожди! Эк тебя черт угораздил! Смотри, куда кровь занесло», – указал на портрет царя. А у того на щеке быть раздавили налитого клопа. Урядник писарю:
– Давай скорее тряпку да сотри, пока в бумагу не впиталась. – И старшине с сотским про скамью с привязанным батюшкой: – Отодвинуть от стены на самую середку. – Батюшка хоть все еще всхлябывал от боли, но поопомнился при такой заминке, и его точно бог надоумил. Он закричал: «Убивайте либо сейчас же отпускайте! Не то завтра же обжалую, что государя опакостили с моего зада!» И ведь оробели, милая, отвязали. Урядник даже полтинник дал: «На, – говорит, – Лялин, на опохмелку».
Мы думали, батюшка начнет хвалиться, что нагнал на обидчиков страху, а он нишкни: притих, как гулечка, кою ястреб поколотил. Меня тогда сразу отпустил на поклонение гробу господню, чтобы через то подняться в глазах людей. А до посрамленья‑то одно твердил: «Заикнись еще – косы оборву!» Не могла я туда без родительского благословения. Не в лес по ягоды.
– Дивиться, что ты собралась безо всего, да в такую‑то даль, – со вздохом промолвила мать.
– Я не боялась лишений, – сказала бабушка Лампия, – ноги свои, а в куске да в ночевке мне везде было не отказано. Где приход, там и прибьюсь. Потрафляла к вечерне – и прямо на клирос. Голос у меня был звонкий, так и поплывет над хором. Обступят меня после вечерни, всяк приглашает к себе. Принимали и провожали, как гостью.
Хотя о ее странствии в Палестину все знали в деревне, да и было‑то оно полвека назад, но интерес к нему не иссяк от давности. Потому мать и втягивала словоохотливую старушку в разговор о том. Разно истолковывали, что побудило бабушку Лампию в девичью пору пуститься в неведомый ей самой путь. По ее словам – приверженность к вере, которую рано привила ей мать, каждое воскресенье уходившая из дому от драчливого мужа в Слободу к обедне и бравшая ее с собой.
– Случались и неприятности, – рассказывала бабушка Лампия матери о своих приключениях. – На подходе к городу Старобельску остановилась я у реки Айдар, чтобы привести себя в порядок и попригляднее явиться к вечерне. В дороге даже в носу склеилось от черной‑то пыли. Разулась, выполоскала чулки и повесила на куст: мол, высохнут, пока искупаюсь. Только разделась – ко мне из кустов моложавый хохол, в черной безрукавке поверх вышитой рубашки и в таких широких штанищах, что затрепыхали они на бегу, точно половик на ветру. Мне бы в воду да кричать, а у меня язык отнялся. Сцапал он меня и потащил в кусты. Тут уж я опомнилась и локтем в горло ему. Выбилась – и еще того ловчее – кулаком под пах. Сразу сник он от родимчика, как овечка под ножом. Хоть и окочурился, покуда я платье накинула да все подобрала, но вижу, можно не торопиться; ему еще не до погони. Хотела и корзинку его, полную ежевики, мазырнуть в воду, да образумилась: в сердцах надо меру знать.
Позабавленный рассказом бабушки Лампии про расправу с хохлом, я скренился со скамьи за спину матери и прыснул со смеху.
– Их ты, – весело сказала бабушка Лампия. – Даве ревел, а теперь уж любо. Вот как боль‑то заговаривает старая бобылиха.
– Давай‑ка домой, – попыталась отослать меня мать.
Но я заупрямился: мне так хотелось слушать бабушку Лампию, о чем она и оговорила мать:
– Пусть сидит. Чай, уроки‑то выучил. В каком он классе?
– В третий бегает. На годок опоздал поступить: он у меня слабенький, да и валенок не было у него прошлую зиму. Только нынче купили подшитые. Ведь нам с отцом впору старших обуть‑одеть. Санка нынче должен кончить городское училище и, бог даст, определится на место. Иванку тоже отдам после двухклассного в городское. А Онка дома управляется вместо меня. Мне нельзя самого отпускать в город одного: отвезет с Сенной на дом кому придется дрова или что другое – и в чайную, к бутылке. А выпьет – начнет приставать ко всем: «Почему Дума не занимается крестьянским вопросом?» С таких слов как раз наживешь беды.
– Слыхала я, что ты стремишься выучить своих пареньков. Это хорошо.
– А что придумать при нашем наделе на одну душу? Раздели его на четверых – много ли достанется каждому? Теленка не продержать. Отдай на фабрику – самой казниться, глядя на них. Не одни мы маемся из‑за нехватки земли – полдеревни. Вчуже тоска берет за баб, коих подростки ходят на фабрику. Поработай‑ка там целых одиннадцать часов в содоме‑гоморре. А пылища‑та! Ее не только вытрясти – ножом не соскоблишь с одежонки. Да чего уж толковать про наши занозы, – отмахнулась мать, – их нам долго не вытаскать. Лучше расскажи еще что‑нибудь, Лампия Ивановна! Значит, отбилась от насильника?..