Текст книги "На великом стоянии [сборник]"
Автор книги: Николай Алешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Николай Павлович Алешин
На великом стоянии
На великом стоянии
Повесть
1
К исходу знойного дня неожиданно потянуло при безоблачном светозарном небе стылым ветром. Гладкую, словно заутюженную поверхность омута клиньями вспорола серая рябь. Так же серо заструилась с испода задранная воздушным потоком листва плотного ивняка на противоположном берегу. Трепетный шум возник во всей приречной поросли. И несмотря на неизменное сияние предзакатного солнца, сразу сделалось как‑то неприютно и отчужденно в этом незнакомом, полном дикой прелести месте.
Лысухину пришло на догадку, что где‑то окрест, в лесных перепадках, должно быть, разбился мощный вихрь и, ослабев, угодил сюда, на реку. Но истекла минута, другая – ветер не запал, а стал напористее и дул ровнее. Лысухин знобко поежился и поднял с рогулины длинный складной удильник из стеклопласта. Червяк на крючке косо сдуваемой лески по‑прежнему оставался нетронутым. Лысухин снова закинул и, держа удильник в руках, уныло взглянул на затащенную на песок, к ногам, резиновую лодку, потом на поросший доцветающим шиповником береговой откос позади. На верху откоса, в кучном кусту орешника, был спрятан мотоцикл с коляской. Лысухин пожалел, что не захватил плащ: хоть и коротка июньская ночь, но при такой непредвиденно нахлынувшей прохладе навряд ли соснешь в одной вельветке, скрючившись под тентом в коляске мотоцикла, подобно моллюску в раковине. А жечь костры всюду запрещалось по причине длительно затянувшейся засухи. Впрочем, кто доглядит в такой глуши, куда он впервые забрался на два выходных? Он недоумевал, почему не клевало, но ничуть не огорчался: удил он во всяком месте для видимости и развлечения ради, а улов брал сетью. Вот и тут, вдалеке от глаз посторонних, он поставил ее у самого переката неширокой реки, где течение скатывалось в омут. Сеть погрузилась вся, лишь желтый сторожок из бересты выдавал ее. При затишье, что держалось до начавшегося ветра, сторожок, как и поплавок удочки, тоже оставался недвижим, а теперь, казалось, сам устремлялся навстречу каждой набегавшей волне и на перевале через нее наполовину зарывался в воду. Лысухин невольно наблюдал за пока ложным поведением сторожка, но надеялся, что, может, еще до наступления ночи его совсем утопит угодившая в сеть крупная рыба. Он уж хотел было оставить бесцельное ужение и заблаговременно набрать сушняку для костра, как вдруг его врасплох, точно птичку шапкой на гнезде, накрыл с откоса чей‑то бойкий, добродушно‑насмешливый возглас:
– Берет ли треска‑то?
Лысухин вздрогнул, едва не выронил в оторопи удильник и обернулся: у самой кромки откоса силуэтно вырисовывалась на фоне неба словно застолбленная мужская фигура. Хотя до нее не так было далеко, но по неразличимым чертам лица Лысухин не мог определить возраст незнакомца. Потому тоже в тон ему ответил на заданный не без причуды, несообразный по сути вопрос о треске:
– Неплохо, кабы она водилась тут. А то, похоже, никакой живности. Как в колодце.
Он с притворной досадой кинул удильник на рогалину, крякнул и поспешил на откос, чтобы вызнать, кто этот невесть откуда взявшийся человек. Цепкий шиповник связывал каждый шаг и жалил колючками сквозь спортивные шаровары ноги. Он совсем запыхался, очутившись наверху, и вместо приветственного слова смог только кивнуть незнакомцу, который оказался худощавым, но бодро державшимся стариком. Кирзовые сапоги на его сомкнутых, как в строю, ногах залоснились от ходьбы по жесткой траве, везде проросшей тут на дорогах и тропах. Голубая майка, полуприкрывшая грудь, кармашком выбилась в уголку, где смыкались лацканы черного повыношенного пиджака. Седые волосы на висках и за ушами курчавились из‑под старой военной фуражки с приплюснутым верхом. На горле кадык запал в лунку меж тощими складками кожи. Белесо‑серые глаза без ободков размыто сливались с белками, зато темные зрачки выделялись отчетливее и придавали взгляду двойственное выражение – ласковости и какой‑то вниклой, но отнюдь не колкой проницательности.
Еще не справившись с одышкой, Лысухин вынул из нагрудного кармана вельветки пачку сигарет и свойски‑доверительно предложил старику закурить. Старик отрицательно мотнул головой:
– Отродясь не привержен к табаку. Даже в войну отдавал товарищам. Через то здоровье посберег, а главней того – род свой обновить подфартило.
Лысухина очень заинтриговал намек старика на странную связь табака с «обновлением рода», но он не соблазнился возможностью выведать тотчас же, по ходу завязавшегося разговора, в чем она заключается, а спросил о более существенном для себя:
– Вы с кордона?
Старик усмехнулся и глянул на предательски блестевший в кусту орешника руль мотоцикла. Этого было достаточно Лысухину для заключения, что перед ним лесник, кому по штату вменяется вести надзор не только над своевольными порубщиками, кородралами да безбилетными косцами, но и всякими браконьерами. Но мнительность подвела его.
– Не живал на кордоне, – сказал старик, согнав с лица усмешку и став опять обманисто‑степенным. – Я из деревни, колхозник, уж теперь на пенсии. Вон она, наша‑то Алфериха, за прогоном, – рукой указал на находившийся невдалеке от них боровой лес у края вырубки, что квадратно вдавалась от берега реки в этот старый сосняк, видимо уже обреченный на снос. На ней завязался кудрявый лиственник, из которого всюду торчали пни. Несколько сосен были оставлены для обсеменения. Они стояли порознь и походили на вертикально воткнувшиеся в землю гигантские стрелы с оперением из тощей хвои на самых макушках. Вся площадь вырубки, тронутая желтоватой блеклостью от нехватки влаги, казалась в отторжении от бора как бы насильственно обнаженной и чужеродной. Никакого прогона Лысухин не мог различить там, среди красновато лоснящихся от солнца стройных стволов сосен, куда показал старик, и высказал сомнение:
– Не верится, что близко деревня: не слыхать ни собак, ни петухов.
– Кто их тут услышит, коли деревни‑то уж нет? – не без горечи промолвил старик. – Остался только мой дом, им и держится ее название. А было двадцать шесть. Девятнадцать перевезли не так давно на центральную усадьбу, а хозяева остальных раньше того перекинулись в город. Дворины все перепаханы. Столбов с проводкой пока не трогают: я‑то ведь тут, хоть и совестно, что один жгу электричество. А про собак‑то да куриц вы – скажу по правде: чураюсь псиного запаху. Пусть их в городе моют в ваннах, собак‑то. С курочками жаль было расставаться, но ничего не поделаешь: лиса безобразит, всех перевела. Кабы ружье, но и оно без пользы: разве устережешь ее, негодяйку? Да и стрелять‑то у меня нет навыка. Всю войну разу не выстрелил из той же винтовки.
– Что за вздор! – невольно встрепенулся Лысухин, бросив и затоптав в забывчивости от изумления вынутую из пачки, но так и не закуренную сигарету. – Это уж абсурд – не выстрелить в войну.
– Честное слово! – засмеялся и развел руками старик. – Самая верная история. Приходите ночевать – расскажу без утайки. Вы ведь из города? – спросил знающе и утвердительно. – Кем там состоите?
Лысухин был с толку сбит его словоохотливостью, с курьезными выкладками в ней прямодушного откровения. Однако, вопреки возникшей было к старику подозрительности, ответил искренне, с долей самоумаления и хвастливости:
– Я инженер по технике безопасности на заводе. Правда, диплом мой не тянет на полную катушку соответственно должности, но с делом справляюсь. Под моим контролем весь коллектив: и рабочие, и мастера, и специалисты высшего ранга во главе с директором.
Старик одобрительно подхватил:
– Да уж чего… мала ли ответственность быть у всех на глазах и самому видеть каждого и знать, чем он занят и так ли, как полагается. Без головы, без сноровки нечего и браться за то, что связано с безопасностью. Я это очень понимаю. – Он умолк, замкнувшись на мгновение сам в себе, затем опять с пущей охоткой пригласил Лысухина: – Так приходите ночевать‑то. Чайку попьем. У вас тут, – кивнул на омут, – ничего не получится. Потому и не клюет, что погода ломается: на ночь либо к утру непременно надует дожжа. Дай‑ка бы помочило! А то сердцу невыносимо через повсеместный ущерб от застойной жары. Рожь да травы пока еще не поддаются, а яровые да что посеяно по весне – все гинет, все держится на волоске.
– Не должно, что соберется дождь, – усомнился Лысухин и обернулся лицом к заходящему солнцу, которое оранжево пламенело, погружаясь в темно‑лиловый лес за просторным лугом по ту сторону реки, но пока не было заслонено им, а само все еще вжигалось в него и раздваивало в том месте. – Видите, какой чистый закат? И стрелка барометра, как подстраховался я, собираясь из дому, на деление не отклонилась к осадкам.
– Обманул он вас, ваш‑то барометр. Ей‑ей. Вот у меня их два, и оба самого свойского изготовления, а погоду предсказывают тютелька в тютельку. Особенно картошка.
– Картошка! – в пренебрежительном недоумении передернул плечами Лысухин. – Что она?..
– Не она, а он, – ввернул старик, довольный собственной поправкой. – Я про один из цветов в доме. Он растет деревцом. Листья у него, как на картофельной ветке, потому и зовут его попросту картошкой. За сутки перед дожжом на кончике каждого листка скопляется капля, и он начинает плакать. Давече после обеда я уж тряпкой подтирал под ним подоконник. Редкостный цвет. Узнаете – тут же запросите отводочка. – В полной уверенности, что так оно и будет, он высморкался наземь и построжал: – Овечка потерялась. Обыскался. Их четыре у меня. Три нагулялись и пришли: время знают. А эта суягная. Не надо бы отпускать, да обнадеялся: может, мол, сегодня еще не приспеет ей. А она не иначе как разрешилась где‑то. Куда запропастилась, ума не приложу. Обошел тут все, – взглядом окинул вырубку, – нет ни под одним кустом. В лес забиться не должна: там робко ей. Разве, пока искал, не вернулась ли она сама вместе с прибылью‑то? Ежели нет, так терпимо: явится погодя. Пойду поставлю самовар. И вам впору сматывать удочку да тоже ко мне. Не крайность – зря студиться тут. Чай, не надумаете обратно, на ночь глядя?..
2
Лысухин остался доволен случайной встречей со стариком, проявившем к нему, чужаку, как ни странно, доброе участие. Но что все‑таки побудило старого жителя исчезнувшей деревни обречь тут себя на «робинзонство?» Может, сложенный им или унаследованный от родителей добротный кирпичный дом, который жаль было дробить ломом? Но этот домысел не подтвердился действительностью: на открытом прибрежном взгорке, куда Лысухин выехал из вырубки через узкий, гребнем продвинувшийся к реке сосняк, взору его предстала обыкновенная изба, срубленная из толстых, расщелившихся от давности бревен. Замазанные глиной щели желтыми змеями отпечатались на этих зольно‑серых бревнах. Покоробившаяся дранка на крыше заросла местами бурым лишайником, в нем застрял свалившийся с трубы обломок кирпича. Но выкрашенные светлой охрой наличники на окнах да вымахнувший от конька вверх длинный шест с закрепленной на самом острие телевизионной антенной, так похожей на каркас детской модели самолета, придавали избе притягательно‑жилой вид. Лысухин на малой скорости вел к ней мотоцикл по тряской, с весны еще изрубцованной трактором дороге, так и оставшейся пока не уезженной после посевной. Направо, о бок дороги, стояли через равные промежутки пара от пары мощные березы, еще встарь посаженные сельчанами перед снесенными теперь домами, на местах которых, заровненных вспашкой, волнился под ветром сизо‑зеленый, до времени осекло сколосившийся от засухи ячмень. Подъехав к избе, Лысухин заглушил мотор и слез с мотоцикла. Над его головой прощебетала ласточка, выпорхнувшая из прорезанного в залобке избы чердачного окошечка. Она, почти касаясь земли, пролетела под гору, к реке, и тотчас исчезла из поля зрения. Лысухин, после того как проследил ее полет, уж не мог оторвать глаз от того, что увидел перед собою. Река полукружьем огибала взгорок и терялась, заслоненная его крутым обочьем справа. А за ней простиралась обширнейшая пойменная низина. Ее, вероятно, по веснам надолго затопляло и щедро насыщало водой, иначе не поднялся бы на ней такой густой травостой, хорошо различимый даже отсюда, со значительного расстояния. Ближе к реке он был зелен, по мере отдаления как бы постепенно розовато задымлялся от цветения метляка, а на границе с темной полосою леса по горизонту ярко алел под заревым небосклоном. Ветер и свет устремлялись на взгорок оттуда, понуждали жмуриться. Лысухин не слышал, как сзади, с‑под ветра, подошел к нему спустившийся с крыльца старик.
– Любуетесь? – спросил с веселой ноткой в голосе.
Лысухин взглянул на него и промолвил от души:
– Чудо как привольно!
– То‑то и оно! Такого приглядного места, как у нас, не вдруг найдешь, – похвалился старик за всех, что уж не жили тут, кроме только него. – Давайте во двор ваш драндалет, – указал на мотоцикл, в коляске которого была аккуратно уложена порожняя от воздуха резиновая лодка. Она вызвала у него интерес. – Сколько стоит такая? – справился о цене.
– Затрудняюсь сказать, – самодовольно усмехнулся Лысухин. – Не то восемьдесят рублей, не то девяносто. Мне подарили ее прошлой зимой, в день рождения, когда я отмечал свое сорокалетие. Местком преподнес.
– Скажите на милость, как вас уважили! Славный подарок. И должно быть, знают, что вы падки на рыбалку‑то.
– Лучший отдых, – сослался Лысухин на пристрастное увлечение многих, но был задет неприятным «падки», сказанным не то так, суесловно, не то с умыслом, и опять с опасением подумал о старике: «Улыбается, а черт его знает… Себе на уме».
Пока он вел мотоцикл ко двору, старик не переставал говорить, идя рядом:
– Нынче не то что прежде, каждому принято справлять день‑то рождения. У ребенка ползунки не просыхают, а к нему уж с подарком: «Вот тебе мишку. Поздравляем!» И рюмкой козыряют перед самым его носишком. Мыслимо ли это?
Лысухин насмешливо и снисходительно внимал его назидательным выкладкам, глядя перед собою в чисто выметенный заулок между домом и длинной поленницей дров, свеже заготовленных на целый год. У тына, замыкавшего заулок с заднего угла двора до края поленницы, земля под козлами была густо заслоена светло‑желтыми опилками. Сквозь тын проглядывалась баня в огороде. В стороне от нее со стрекотом крутилась на коле вертушка‑ветрянка, установленная на грядках, чтобы отпугивать птиц. Всюду глаз наталкивался на хозяйственную упорядоченность. Старик за кольцо распахнул тяжелые, защелкавшие ржавыми петлями ворота двора. Лысухина тотчас обдало не навозным запахом, как бы должно, а солярки, целую бочку которой он увидел тут же, за порогом. Возле нее находились канистры с бензином и маслом. Середину двора занимали старые дровни без оглобель. В них скученно, подобно свившимся в клубок сотням змей, был уложен резиновый шланг с разбрызгной помпой сверху него. К загородям хлевов были прислонены насунутые одна на другую плетюхи, рядом с ними – несколько вил и сложенных черенком к черенку граблей. На стелюге, примыкавшей к противоположной от ворот стене, грудились бумажные пакеты с удобрением. Все это, с маху окинутое взглядом, не произвело на Лысухина особого впечатления. Зато другое, что он увидел при вторичном осмотре, после того как свел мотоцикл за порог и поставил на свободное место, живо вызвало у него обостренный интерес. В полутемном углу пустого хлева висели нацепленные на костыль лучками и обручами вентири; кошли их спустились почти до земли. Там же маячила на попа поставленная морда, сплетенная из почерневших черемуховых прутьев. Сверху балок, под настил из жердей, в щелях между которыми торчали клочья сена и пропылившихся паутин, был продет шест намета с сетью, накрученной на поперечную палку на конце его.
«Вон кто пенки‑то снимает тут», – про себя ехидно уличил Лысухин старика в том, что он, несомненно, круглый год ловит рыбу этими запретными снастями. И довольный, что может уж теперь держаться на равных с ним, развязно спросил, указав на пустые хлева:
– А где же ваши овечки?
– В предбаннике. Туда перевел их, как началась посевная. Здесь вредно им: дух тяжел. А там хоть тесно, зато гарантия, что не зачахнут. Вот когда кончится уборочная да увезут ребята горючее и удобрение в Ильинское, на главный склад, тогда опять верну их на зиму сюда.
– Про каких вы ребят? – осекся струхнувший Лысухин.
– Про механизаторов: их четверо – безнарядное звено. Старательные парни, не похаешь. После слияния всех колхозов здешней округи в Ильинский совхоз им вверено правлением аккордно обрабатывать землю нашей Алферихи.
– У вас они живут?
– Зачем? Там же, в Ильинском. Сюда только ездят почти каждый день на чем придется, глядя по делу: на тракторе, на машине, а то и на своих мотоциклах. Вчера поливали капусту. Видели с дороги капустник‑то на логу к реке?
– Я не свертывал с шоссе на Ильинское и не попал на вашу дорогу, а проехал дальше, до моста через Нодогу. От него направился по этому берегу: проберусь, мол, подальше, где, может, не баландались другие. Так и угодил сюда.
– Дивиться, куда вас понесла нелегкая! – с изумлением и укоризной пожурил его старик. – От моста‑то до нас река делает дугу в пять километров. И больше лесом, чем открытым местом. Как вы только пурили через заросли да овраги такого борова, – легонько пнул коляску мотоцикла. – Надорваться можно.
– Досталось, конечно, – сконфуженно признался Лысухин. – То и дело отдыхал да пот выпаривал на солнышке. Без рубашки бы не так было тошно, но слепни целым роем… До сих пор руки и ноги ноют от напряжения.
– Да ведь вам не во вред, хоть бы даже упахтались до упаду, – уже инако отозвался старик на откровение Лысухина и со смешком чекнул тылом ладони по его заметно выпуклому животу: – Спускать надо этот балон, пока не поздно: а то душить начнет…
3
В избе было жарко, словно в ней законсервировался тот зной, от которого Лысухин изнемогал днем, пробираясь берегом реки.
– Вы, должно быть, совсем не открываете окон? – спросил он старика, не присаживаясь и глядя на привязанные шнурками к косякам створки рам.
– Мух не пускаю, – ответил старик, хлопотавший в кути за перегородкой у самовара. – Терпеть не могу этой мрази! Ни есть, ни спать не дадут и всякую вещь засидят, точно маком обсыплют. Особенно оберегаю от них этюды.
– Какие этюды? – не понял Лысухин, про что обмолвился старик.
Тот сразу высунулся меж раздвинутыми им занавесками, закрывавшими проход в куть, и не без удивления взглянул на зазванного им гостя.
– Вон они, – указал черной от углей рукой на несколько небольших, без рамок, картин, что отчетливо выделялись на бревенчатой стене при свете зари.
Лысухин окинул взглядом этюды и незначаще произнес:
– А‑а‑а, цветные снимочки. Из журналов выстригали?
– Что вы «из журналов»… – встрепенулся старик. – Чай, это написано масляными красками. На картоне. Посмотрите‑ка поближе‑то.
Но подойти к самой стене мешали стоявшие вдоль нее комод и широкая, точно по‑брачному справно застланная кровать в молниях отблесков зари на никелированных дужках.
– Сына этюды‑то, Геронтия, – не унимался старик, встав возле Лысухина. – Нынче весной приезжал он ко мне из города и все их написал за две недели. Самый‑то крайний называется «Пробуждение». Видите, берега‑то Нодоги кое‑где оголились и точно в паутине от плесени после снега. Лед уж взгорбило и разломило посередке, а вода поднялась в закраинах, и вон как ее винтит. А этот этюд Геронтий написал уж перед отъездом, называется «Золотое цветение». Тут всего одна елошка на берегу, а за ней Нодога в полном разливе. Цветы‑то распустились на ветках тройным червячком каждый и против синей‑то воды засветились от солнышка, вроде золотых сережек. – Он перевел дух и еще сообщил о сыне: – Готовится к осенней выставке. Сейчас ждет, когда у жены начнется отпуск. Она учительница. На все лето приедут ко мне. И внучек Захарик с ними. Опять Геронтий дня погожего не пропустит, чтобы не запропаститься с красками куда‑нибудь из дому. Кричи «горим» – не отзовется, пока не напишет, что ему приглянется. Вот какой увязчивый!
– Где он учился на художника? – спросил Лысухин, смущенный тем, что ошибочно принял этюды за цветные вырезки из журналов, но пуще того задетый семейной удачливостью старика.
– Почти нигде, больше сам по себе, – резонно ответил старик. – Еще в ильинской восьмилетке за него ухватились, как только увидели, что хорошо рисует. Бывало, наши алферинские ребятишки придут на воскресенье домой, а он останется в интернате по поручению учителей либо самого директора: то раскрашивает стенгазету, то наглядные пособия к урокам, то показатели по урожаю за год на пришкольном участке. И ему это в охотку, а не в обузу. Не уклонился от той же нагрузки и в городе, когда поступил в производственно‑техническое училище. А окончил да стал работать на заводе, тут, верно, урывками между делом довелось ему походить в художественную студию при Дворце культуры, пока не подоспел призыв. Взяли его на подводную лодку, а угодил в зенитчики при береговой части да вдобавок к тому оформителем в клубе. Оно и не хуже получилось: короче срок, и не оторвался от того, к чему влекло. После демобилизации на завод уж не вернулся, определился живописцем в фонд. Там и состоит вот уж седьмой год. А недавно за участие на республиканской выставке приняли в Союз художников.
– Надо же, какой способный, – похвально обмолвился Лысухин.
– У него от матери дарованье‑то, – с пущим возбуждением сказал старик и, обернувшись к тесовой перегородке, отделявшей куть, указал на парный увеличенный фотопортрет в выкрашенной морилкой рамке, ниже под которым тесно лепились другие, меньших размеров фотографии, тоже каждая в рамочке. – Вон она, Секлетея‑то.
Лысухин увидел на портрете несомненно супругов. Снялись они еще в пору их ранней совместной жизни, снялись впритык плечом к плечу и с чуть скрененными встречно головами. Любопытным показалось то, что черный платок по самые брови закрывал лоб совсем юной молодайки, повязанной, как монашка. Во взгляде ее и привлекательных чертах лица объектив запечатлел некое подобие улыбки. У мужа плотные волосы козырьком насунулись вперед. Подпертые толстым узлом галстука уголки воротника белой рубашки тоже растопорщились, подобно крылышкам. Все это вроде придавало задора общему выражению лица, обметанного мелкой сквозившей порослью усов и бороды. Лысухин оторвался взглядом от лица молодожена на портрете и покосился на лицо о бок стоящего с ним старика: тщетной осталась попытка установить какое‑либо, даже отдаленное, сходство. Лысухин хотел было высказать это старику, но тот в пылком нетерпении схватил его за рукав и со словами: «Вот посмотри‑ка, какой она сделала глухой стол», – увлек за собой в куть.
Стол вплотную примыкал к простенку под окошком в кути. Видна была только отскобленная и замытая до глянца крышка в рубчиках и иссечинах на ней, наглядно выдававших, что стол давненько служит хозяевам. Корпус его совсем не различался в затемнении. Старик пальцем ткнул в выключатель на стене – под потолком зажглась электрическая лампочка.
– Полюбуйтесь‑ка, – с достоинством побудил Лысухина взглянуть на стол, оказавшийся похожим на обыкновенную темно‑коричневую тумбочку, только вдвое больше шириною. Но отделка передней стенки, целиком посаженной на петли, действительно привлекла бы внимание кого угодно. С боков, по краям ее, были прилажены белые половинки продольно распиленной балясины, а на середине выпукло выделялась выпиленная из доски, охристо‑желтая фигура кочета – в позе готового прокукарекать. Лысухин, невольно дивясь, присел на корточки и пощупал деревянный гребешок, округлую в предплечье грань крыла и серповидные перья хвоста, искусно вырезанные ножом.
– С шаблона сводила контур? – спросил старика про его отменную умелицу‑жену.
– Ни‑ни, – возразил старик. – Сама нарисовала. С наглядки да по памяти. Вот надписи на памятнике, скажу по правде, делала так, как вам показалось: сперва все слова вырезала на шпалере, а потом наклеила его на щит, где пометила, и кистью с красной масляной краской сплошь замазала каждую строчку. Когда краска засохла, шпалер отодрала и клейстер смыла. Буквы‑то на памятнике отпечатались не хуже, чем на любом плакате.
– На каком памятнике? – поднявшись, обратился Лысухин к старику.
– Нашим алферинским, что с войны не вернулись. Из избы видно посадки‑то, в которых он…
Старик метнулся из кути к боковому окошку в избе. Лысухин был вынужден последовать за ним. Глянув в окошко, он сразу различил среди разрозненно стоящих старых берез на открытом взгорке зеленую всхолмленность из молодых, семейно сомкнувшихся берез – то, что старик называл посадками. Они находились совсем невдалеке от избы,
– Может, дойдем до памятника‑то, пока оно засветло? – тут же предложил хозяин гостю и, не дожидаясь ни отговорки, ни согласья, снял с гвоздя на стене свою фуражку, с маху надел ее на голову и торкнулся было в дверь, но спохватился: – Надо прикрыть пока самовар, не то обольется, как закипит вода.
Так и не присевший Лысухин снова очутился на воле, вместе со стариком, подпав под его волю и захлестнутый его не по возрасту спорой прытью.
4
Памятник словно прятался под покровом листвы берез да теснившихся с боков к нему кустов зацветающего жасмина. Сложенная из кирпича прямоугольная плита величиной с калитку забора прочно стояла тоже на кирпичной подушке. Вся кладка была зацементирована, плита выкрашена под темно‑серый мрамор. Красные надписи на ней да выше нее красная звезда на штыре явственно различались при немеркнущем свете белой ночи. Видны были вылепленные из алебастра на подушке два изображения: голова воина и факел с Вечным огнем. Ограждение из тонких железных труб, выкрашенных голубой эмалью и приваренных к столбикам тоже из труб, по квадрату охватывало это скромное сооружение.
Лысухин не нашел в нем ничего примечательного. Оно воспринялось им как обыкновенное надгробие, находящееся вне кладбища, к тому же на пустом месте, чем он даже был развлечен и хотел обмолвиться о том со стариком, но не посмел, заметив, что тот стоял возле него с обнаженной головой, держа фуражку в скорбно опущенных руках. Ветер задирал с затылка на плешь его курчавые седины. Лысухин украдкой от него тоже сволок с головы свою белую туристскую кепку с защитным от солнца фиолетовым козырем из целлулоида и про себя стал считать погибших по надписям.
– Девятнадцать, – произнес так, будто подытожил нечто штучное.
– А разве мало на двадцать‑то шесть дворов? – напомнил ему старик о сказанном давеча, при встрече с ним на берегу, про бывшую Алфериху. – Ну‑ка, прикиньте?
В представлении Лысухина мгновенно возникли две цифры, и он совестно сник от их сурового соотношения. Старик горько посетовал:
– Хоть и не протолкалась война сюда, а вишь, с какой лихвой окоротала население, – кивнул на памятник. – Тряхнула деревню, как вор яблоню.
– М‑да, – неопределенно произнес Лысухин, во избежание задеть старика излишне вольным, неуместным словом. Чтобы не тяготиться наступившим молчанием, начал читать надписи: «Бурмаков Геральд Захарыч 1922–1943 гг.», «Бурмакова Регуста Захарьевна 1922–1945 гг.»… Сразу обострился вниманием к двум заведомо нерусским именам и живее углубился в чтение. Но за последующими фамилиями еще троих Бурмаковых, семерых Рунтовых да шестерых Цыцыных попадались лишь простые, общепринятые имена. Фамилия того, кем завершался список, была проставлена не в алфавитном порядке: «Аверкин Федор Степаныч 1914–1941 гг.». Лысухин снова переключился взглядом на первые надписи и спросил старика: – Кто такие Геральд да Регуста?
Старик сокрушенно вздохнул и сказал потупившись:
– Мои они: сынок и дочь. – И с застенчивой улыбкой поднял взгляд на Лысухина. – Многим вроде вас любопытно, почему так названы. А чего запираться? Время такое было. Я еще до женитьбы вступил в комсомол – один из первых в нашей деревне. Ячейка‑то организовалась в Ильинском, туда и ходил. Мы стремились тогда все повернуть на новый лад. Через то и святцы побоку: своих новорожденных стали называть кому как вздумается: больше из книжек да из пьес, какие разыгрывали чуть не каждое воскресенье. Конечно, тятя не потерпел бы ни комсомола, ни всех моих замашек, да умер перед той порой: опился после бани солодовой брагой с погреба. Ну, а от матери я вскоре же отбился, волю взял. Марфу, первую свою жену, тоже залучил после свадьбы ходить вместе со мной в Ильинское и выступать на сцене, пока она не оказалась в положении. Едва выносила двойняшек: их вот, – указал на памятник. – А они задались крупные. Не отвези я ее в Гаврилово, в уездную больницу, наверняка извелась бы. Но там ей сделали кесарево сечение. Ее спасли и младенцев сохранили. После них у нас уж не было детей. Марфе‑то поневоле пришлось согласиться на дополнительную операцию, иначе бы при новом зачатии могло получиться то же самое. А повторные искусственные роды очень опасны. – Он потискал фуражку, в нервном возбуждении попереминался на месте и опять заговорил о своих двойняшках: – Не пришлось мне попрощаться с ними тем летом, в сорок‑то первом. Гера учился на курсах трактористов в Бычихе и после посевной практиковался там на ремонте техники, а Густу послали в Боговаровский район на прививку оспы. Она после семилетки поступила в медицинский техникум и перешла уж на четвертый курс. Я был тогда председателем колхоза в нашей Алферихе. Нас, партийцев и активистов, на первой неделе, как началась война, вызвали в сельсовет, куда приехал военком района. После его доклада о всенародном сопротивлении наглому врагу я вместе с некоторыми коммунистами тоже лично вручил ему заявление: «…желаю добровольцем в ряды защитников Родины». Военком одобрил мое намерение, но с веселым убеждением уведомил меня, что до запасных моего возраста пока еще не дошло. «Заявление, – сказал, – опубликуем в газете, как образец патриотизма и высокой партийной сознательности, а вы, – говорит, – оставайтесь на своем ответственном посту и жмите на повышение урожайности: хлеб – второе оружие в борьбе с немецким фашизмом». А невдолге сам же вызвал меня. «Я, – говорит, – посоветовался с секретарем райкома насчет вашего заявления. Он хорошего мнения о вас как об опытном и заботливом хозяйственнике. Поступило предписание на частичную мобилизацию пожилых военнообязанных с деловой хваткой в трудовые бригады по вывозке промышленного оборудования, зерна и скота из прифронтовых зон. Это не менее трудно, чем сражаться на переднем крае. Может, пожелаете по своей же охоте?..» Так я и разомкнулся тогда с семьей и домом. Домой‑то довелось вернуться с войны, а родных уж не застал в нем. Геру взяли в броневую часть. Сгорел в танке на Курской дуге. А Густу по окончании техникума отправили на фронт, в полевой госпиталь. Утонула при переправке раненых через Вислу. И Марфы не стало вскоре после того. В последнем письме жаловалась, что простыла в колхозном овощехранилище, перебирая картошку. И невдолге после того письма получил от сестры Анны, выданной в Дорофеево, извещение: «Скончалась, должно, от почек. За неделю так осунулась, что не узнать…» Никак не верилось. Ведь при болезни почек не худеют, а пухнут. И мне сдается, перемоглась бы, не принеси ей почтарка вторую похоронку. Наразу и извелась с тоски по Гере и Густе. – Он при всколыхе чувств накинул на голову фуражку, но тотчас же сдернул ее и опять заговорил: – Я тоже ужасно казнился тогда по ним, как и все в деревне по своим кровным, что полегли где кому пришлось. Малость поуспокоились мы, когда поставили этот памятник: вроде как собрали всех под него, к себе приблизили.