355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Евреинов » Демон театральности » Текст книги (страница 5)
Демон театральности
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:11

Текст книги "Демон театральности"


Автор книги: Николай Евреинов


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)

Недаром портреты Фрагонара сделаны большей частью с актеров{98}! – «Они были героями той эпохи, – пишет Р. Мутер, – в которой больше уже не жили, не действовали, а только представляли и смотрели на представление».

И вот наступила реакция или, вернее – видимость реакции. Первый на жизненной сцене «опомнился» Жан Жак Руссо{99}, первый на театральной сцене – Тальма{100}. Тот и другой, лакеи в молодости, захотели возвратить к естественности зазнавшихся хозяев жизни. В сущности говоря, филиппики первого против культуры XVIII века и античный, вплоть до оголения, облик второго создали на первых порах только новый род театральности.

Подобно мольеровскому «Bourgeois gentilhomme»{101}, который до преклонных лет не понимал, что, разговаривая, «il faisait de la prose»{102}, человечество удивительно долго не могло понять, что, живя так, как оно жило, «il faisait du théâtres»{103}. В лучшем случае, оно объясняло свою театральность подчинением жизни эстетическому идеалу. Художник Хогарт, например, в своем «Анализе красоты»{104} даже в парике, этом вне спора законном детище театра (маска волос, не как украшение, а лишь как маска), видел исключительно плод эстетики своего времени, проповедовавшей ту же волнистую линию, какую в изобилии являет кудрявый парик XVIII века (sic!).

Нужен был целый ряд революций для того, чтобы «старый строй» понял наконец театральную ходульность жизненной иерархии. Первая революция изменила только «мизансцену» и переменила роли, приведя их всех к одному сценическому знаменателю – изображать «равных» друг другу. Установив чисто театральный эгалитаризм{105}, первое, о чем позаботились, это о костюмах: живописец Давид{106} нарисовал костюм «свободного гражданина», актер Тальма примерил его на подмостках, народ одобрил и переоделся. Парики сожгли, обстригли затылки и стали здороваться судорожным кивком головы, изображая гильотинируемых. Страсть к театральности проявлялась даже на трупах обезглавленных: их размещали в живописном порядке, в позах беседы друг с другом, ухаживанья, патетических или порнографических; заигрывали с ними, пели им, танцевали, смеялись и очень потешались нелепым видом этих актеров, так плохо исполнявших «забавные» роли. Дамы настолько вошли во вкус представлений на эшафоте (Grand Guignol{107}!), что даже стали носить серьги в виде крошечных стальных гильотинок с рубинами вместо капелек крови. Словом, Великая революция была столько же политической, сколько и театральной. Слушались лишь тех, у кого был артистический темперамент и такт. Неисправимые актеры, совсем несчастные без режиссера, обрели его вскоре в лице Наполеона – артиста, который дерзал учить – и не без пользы – самого великого Тальма!.. Тот coup d’état{108}, а вместе и coup de théâtre{109}, который не мог удаться грубому и бесталанному Робеспьеру, – вполне удался изумительнейшему режиссеру всех времен и народов – гениальному Наполеону. Вот {55} артист, у которого наша актерская молодежь должна поучиться театральному гипнозу. Артист, дерзнувший взглянуть на мир как на сцену для своего выступления! обративший королевские троны в подмостки для своей игры, пламя Москвы в освещение своего трагизма, пушки всех народов в трубы чудовищного марша своего восхождения! О, он хорошо знал, как «на театре войны» действует эффективная фраза вроде «alea jacta est»{110} Цезаря, «delenda est Carthago»{111} Катона Старшего и пр. Он понимал, что можно забыть событие, исход которого всегда во власти случая, но бессмертными по своей театральности остаются даже такие жалкие слова, как «Вар, Вар, отдай мне мои легионы!»{112}, и, ценя, как настоящий актер, выигрышные слова роли, он добивался какими-нибудь «сорока веками, смотрящими с вершин пирамид»{113} – чудес! Недаром, даже погибая, гвардия осталась верна его театральным заветам, и эффектные слова «гвардия умирает, но не сдается»{114} обратили некрасивое на самом деле Ватерлоо в красивейшую декорацию мира! Из старинного шаблонного maintien{115} в виде скрещенных на груди рук – даже из этой безделицы сумел Великий Артист создать импонирующую по своему значению театральность! Вот в ком была подлинная мания преображения, мания театральности coûte que coûte{116}! Режиссер, который навязывал роли не только простым смертным, но королям и даже целым государствам. Режиссер, избравший для своих постановок «style empire»{117} и заставивший влюбиться в этот style и старого и малого! Антрепренер, рискнувший миллионами жизней для своего подлинно театрального предприятия, но которому все простили за эту грандиозность «постановки», за этот блеск и «помпу», за то, что он вывел столько новых талантов на сцену жизни, за то, наконец, неописуемое впечатление величия, какое он, корсиканский выскочка, явил своей игрой на Мировых Подмостках. Поистине, его лавровая корона Императора была вместе с тем и заслуженным венцом Великого Актера!

«Mais il était du monde, où les plus belles choses ont le pire destin…»{118} И, брошенный на берег св. Елены, на фоне скалистой декорации, пред лицом единственного зрителя – моря, не имел ли он большего права, чем его далекий предтеча, воскликнуть: «Qualis artifex pereo!»{119}

Он угас подобно дымной фимеле Дионисова театра{120}, при которой кажущееся становилось настоящим, а настоящее кажущимся. Дурманный угар понемногу проходит при услужливой работе вентиляторов позитивизма. Театральная романтика вызывает уже смех. На смену элегантным librepenseur’ам{121} приходят Базаровы с грязными ногтями, и скоро раздается тревожный вопрос Писарева: сапоги или Шекспир?{122} – что важнее: театральный гений мира или обутость народа? Люди волнуются, вдохновляются, люди тратят бездну времени на разговоры о… «сапогах»! не о котурнах, а именно о сапогах, – не о сафьянных, боярских, узорчатых, не о гусарских, бранных, блестящих, звенящих, не о тех, которые галантно шаркают, окрыленно танцуют, пленяют женщин и снятся, как идеал красивой взрослости, маленьким мальчикам, нет! – о самых обыкновенных, штиблетах‑с, простых, тусклых, грубых, которые брезгливо взбегают по загаженным кошками {56} лестницам, растирают плевки по адресу «аристократов» и заказчик которых долго уговаривается с мастером, чтобы были подешевле, носились лет десять, не было бы мозолей и не потели б ноги – большего от сапога ведь не требуется!..

И вот, когда сам Шекспир оказался под грязной подошвой такого сапога, с театральностью жизни было, по-видимому, покончено раз и навсегда. По крайней мере, в принципе.

[Какая уж тут театральность жизни, когда для самого Искусства не стало вскоре другой мерки, кроме «сапожной», Рафаэль в глазах Базаровых превратился в бесполезного дурака и даже Пушкин не заставил одуматься Писарева!]

Одна за другою сдернуты с жизни маскарадные одежды, сброшены высокие котурны, сорваны смеющиеся личины…

Когда мы с вами родились, франтовство и глупость стали уже синонимами, пластика позерства смешной, культ фразы предосудительным.

Театральность оказалась изгнанной не только со сцены жизни, но и со сцены театра.

Разум, наука, фабрика, сытость народа, мозолистые руки – что, кроме этого?

Мы родились в сумерки…

Мы родились с заботой о «хлебе насущном» и «справедливости», но с забвением «circenses»{123} жизни, которые, конечно, тот же «хлеб насущный» и та же «справедливость», если это понятие обнимает удовлетворение всех потребностей.

И вот случилось то, что и должно было случиться: чем больше люди стали пренебрегать театральностью, тем им тошнее стало жить. Истинное «горе от ума» должен был испытать тот, кто, смерив меркою рационализма нарядный фрак 20‑х годов, не увидел в нем ничего другого, как «спереди какой-то чудной выем, рассудку вопреки{124}, наперекор стихиям», и для кого в этом прелестном «наперекор» не было достаточного оправданья. (Кто из нас был в 1912 г.{125} на Международной выставке костюмов в Таврическом дворце, тот, верно, затаив дыхание, запомнил, как этот бунтовской «наперекор» вечно борется, в истории одеванья народов, с будничной приспособляемостью{126}!)

Статистические данные с поразительной ясностью показали, что уже начиная с 40‑х годов прошлого столетия самоубийства в Европе повсеместно растут: во Франции, например, в 1840–1860 годах приходилось 98 самоубийств в год на один миллион жителей, а в 1891–1896 годах 241 самоубийств, т. е. в 2 1/2 раза более; в Пруссии в 1841–1860 годах было 116 самоубийств в год на один миллион, а в 1875–1888 годах – 204 и т. п. Вот к чему привели односторонние заботы современной культуры о «благе» народа! Еще интереснее цифры России: в 60‑х годах, когда во всяком доме еще видели смысл в котильоне, брянчаньи на «гишпанской» гитаре, парадной офицерской форме, когда кругом еще бродили таборы цыган, народ еще пел песни, ходил на даровые «представления» порки и смертной {57} казни душегубов, соглашались, что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»{127}, и даже штатских хоронили с военной музыкой, – тогда самоубийства не превышали 29, а в 1891–1907 годах возросли до 151 на один миллион жителей. Когда представление становится неинтересным, публика по одиночке уходит из театра. [– Вот в чем дело, господа Н. А. Оболенский, д‑р Гордон{128} и прочие, мнящие, что бороться с самоубийствами должно реформами в области правовой экономической жизни.]

Кто мы такие?

«Чтобы найти свои самые благородные вдохновения, – говорит Гуман{129}, – нужно вернуться к первым годам существования человечества». И мы видели идеал наших допотопных предков и ценность этого идеала у наших диких братьев, обратимся же, «для очистки совести», еще к детям современной нам европейской цивилизации!

Новейшая педагогика доказывает, в лице знаменитого Н. Тичера, что «драматический инстинкт, издревле существующий в человечестве, особенно живо обнаруживается в раннем детстве ребенка». Этот инстинкт настолько силен в ребенке, что в последнее время в Америке разработан даже особый учебный прием, именно метод драматизации учебного материала в целях воспитания и обучения, – метод, приведший к самым блестящим результатам. И немудрено! – «Каждый взрослый человек, перебирая воспоминания из своего первого детства, видит, что это – воспоминания не о предметах действительности, а воспоминания об играх; например, – сознается Н. Тичер, – я помню похороны куклы, но не помню о действительных похоронах, которые я должен был наблюдать раньше, чем воспроизвести их в кукольной игре». C. A. Ellis и Stanley Hall, специально изучавшие игру в куклы, констатируют, что детей не удовлетворяет магазинная кукла, т. е. «условная» [ «konventionelle»], почему дети всегда пробуют «сами сделать себе будто бы куклу»; ее, т. е. эту преображенную деревяшку и тряпки, дети настолько любят, что, при кормлении ее досыта, нередко сами себе отказывают в пище. «Чувство жуткого удивления вызывает созерцание детской игры, – замечает Л. Г. Оршанский в своем интересном труде об игрушках{130}, – наблюдатель видит полное слияние ребенка с игрой; все, что есть в нем жизнеспособного, силы, внимание, восторг, целиком отдаются этой внереальной и в то же время самой действительной жизни. Это… редкий случай творчества, совершающегося не в тайниках души, а открыто, безбоязненно, – тайна на мгновение вынесена на свет…»

Ребенок непрестанно актерствует; действительность его вовсе не интересует. Для него глубоко важно «faire la guerre»{131} изображать собою взрослого коня, «в салазки жучку посадив»{132}. Окружающие его предметы суть не более как объекты его смелой театрализации. И «если вы их оторвете от игры, – замечает Ж. д’Удин{133}, – они не скоро вернутся к действительной жизни: в этом вымышленном мире игры как различен был ритм их существа от того будничного ритма, в который вы хотите их заставить вернуться!» Сюда же относится необыкновенно развитая у детей страсть гримасничать и «кривляться», особенно когда они чувствуют, что на них обращено {58} внимание. Все это не более и не менее как неудержимое для ребенка проявление инстинкта театральности.

О любви же детей к настоящему театру нечего и говорить! – Маша Сидорецкая в рассказе «Трагик» Ан. Чехова «не отрывала глаз от сцены даже в антрактах».

Что же им нравится на сцене?

Из анкеты, учиненной в Провиденсе (штате Rhode Island){134}, с целью выяснения действия, производимого на детей театром, мы узнаем, что одному ребенку понравилось, «когда Анна уходит в бурю из дома», другому момент, «когда Алиса открывает свое лицо», третьему сцена, «где Монкей сказал: если даже вы меня убьете, тайна умрет вместе со мною», четвертому злодей из «Хижины дяди Тома», пятому вообще «печальные сцены» и т. п., т. е. главным образом то, что непосредственно импонировало театральному чувству. «Очень небольшое число детей, – замечает по этому поводу Н. Тичер, – увлекается эстетикой, красотой театральных представлений», что липший раз, по-моему, говорит в пользу преэстетизма театрального искусства…

На основании же анкеты среди детей об их впечатлении от собственного выступления на сцене, Н. Тичер вывел заключение, «что дети были настолько поглощены процессом самой игры, что не могут припомнить все подробности; удовольствие для них состояло только в самом олицетворении, которое заключается в роли, т. е. в том, что они как бы на момент превращались в совершено других лиц».

Какое громадное влияние на здоровье ребенка оказывает театральная забава, лучше всего доказали артисты-клоуны Фрателли{135}, которые, войдя осенью 1908 г. в компанию с журналом «Daily Mirror»{136}, совершили с благотворительною целью турне по детским госпиталям: их незамысловатые сценки, мастерски разыгранные вокруг детских кроваток, помогли маленьким пациентам лучше всяких лекарств.

Что театрализация, в смысле драматизации, является чем-то естественным, природным, прирожденным человеческой психике – в этом нас лучше всего убеждает «работа сна», под которой новейшая психология понимает переработку скрытых в нас мыслей в явное содержание сна. – Сновидение почти всегда состоит из зрительных картин (ситуаций), причем – как учит Зигмунд Фрейд, понимающий в своей гениальной «Психологии сна» ситуацию как «драматизацию», – оно, т. е. сновидение, «лишь очень редко дает точную, без всяких примесей репродукцию действительных сцен»{137}. Сновидение, согласно «фрейдотской науке», есть образное использование желания, которое, быть может, потому только и «применяется доверчиво, что является нам в виде зрительного восприятия». (Мы верим только нашим глазам: отсюда убедительность всего зрелищного, т. е. театрального.) «Чтобы помнить сновидение, – учит Фрейд, – необходимо подвергнуть психический материал сгущающей прессовке, внутреннему раздроблению, перемещению и, наконец, избирательному воздействию со стороны наиболее годных для образования ситуаций составных частей… Если {59} мы представим себе, например, задачу, заключающуюся в том, чтобы заменить фразу из какой-нибудь руководящей статьи или судебной речи рядом картинных изображений, то мы легко поймем, какие изменения вынуждена производить сонная психика в целях картинности сновидения»{138}. Самая отвлеченная мысль инсценируется нами во сне без малейшего участия нашего сознательного «я». Мало того, «если между скрытыми в сновидении мыслями нет общих частей, то работа сна стремится создать их, чтобы сделать возможным общее изложение». Но главное доказательство естественности театрализации, какое мы можем почерпнуть из учения Фрейда, состоит в том, что результат анализа сонной психики приводит к выводу, что «мысль, выражающая пожелание в будущем, заменена (во сне) картиной, протекающей в настоящем». То же самое, по существу, мы склонны беспрерывно проделывать и наяву, потому что, вечно недовольные действительностью, мы обращаем наше желание будущего изменения ее в некий факт настоящего, эфемерный, но «убедительный», как создание сна. Это обращение и есть театрализация – законная реакция критикующего духа на неприемлемый им «мир сам по себе»!

Все это нас еще раз убеждает{139}, что, наряду с инстинктом самосохранения, половым и прочими, в нас живет столь же могучий инстинкт театральности и что вытравление этого инстинкта из народного организма равнозначаще, с высшей санитарной точки зрения, [физическому] оскоплению.

Неспособные на такую жестокость по отношению к младенцам, родители потворствуют их чувству театральности, начиная с яркого блестящего костюма кормилицы и кончая «бессмысленной» для взрослых игрушкой. Затем – резкая «перемена декораций»! – отнимается у ребенка все им любимое и прививается противный ему взгляд на жизнь. «Держись естественно, что ты ломаешься!»… Берегитесь, родители! – я верю в чудо, – что если в один прекрасный день забастовавшие дети ответят вам, полные сознания своей правоты: «но что такое воспитание в зажиточных кругах нашего общества, как не педантичное обучение роли светского, сострадательного, дельного и хладнокровного человека, т. е. роли излюбленного героя современной драмы жизни! Вы учите нас той же театральности, но она шаблонна, в ней нет места яркой индивидуальности, у нее казенный привкус, и она нам противна…» Берегитесь, почтенные родители! – Я верю в чудо. Уж слишком тяжело жить в эпоху, когда детей не хотят больше видеть, и Виктора Гюго еще меньше ценят за его «Искусство быть дедушкой»{140}, чем за истинно театральные драмы.

К счастью, не все взрослые разделяют уныние театральных сумерек. Подобно чудесным огням преображающей рампы, там и сям еще вспыхивают светочи мысли, не порвавшей уз с прекрасной театральностью.

Вспомним дедушку Рёскина{141}, эстетизация жизни которого есть, в сущности, художественная ее театрализация! Рёскина, молившегося еще в детстве не о материальных радостях, а о том, чтобы мороз не сгубил весеннего цвета нежного миндаля! Рёскина, которому безобразие жизни причиняло страдания, равные, по его словам, физическим мукам, и учившего, что {60} самая богатая та страна, в которой люди лучше всего умеют радоваться, творить и удивляться. С чисто жреческим фанатизмом он предавал анафеме все виды труда, которые не могут стать свободным творчеством красоты! «Апостол религии красоты» – что еще прибавить к такой характеристике этого благороднейшего режиссера жизни.

Здесь же уместно вспомнить о дендизме великолепного jeune premier{142} жизни – Джорджа Брайана Брэммеля{143}, голубые жилеты которого не давали покоя благородному «трагику» Байрону, утверждавшему, что он больше хотел бы быть Брэммелем, чем самим Наполеоном! – дендизме, которому «резонер» Томас Карлейль{144} уделил целый монолог в своей «философии костюма», назвав даже приверженцев сего капризного образа жизни – сектой! – дендизме, обретшем себе такого тонкого теоретика, как «благородный отец» Барбе д’Оревильи{145}, по словам которого, главная заслуга дендизма в том, что «он постоянно производит неожиданное, т. е. то, что бессилен предвидеть ум, привыкший к господству определенных правил». И Барбе д’Оревильи был не только дендистом, но и (вопреки его оговорке) самым настоящим денди, до самой смерти неразлучным в «манере жить» хотя бы со своим необыкновенным плащом на ярко-малиновой подкладке, «так как у него не было недостатка в фатовстве… а в свете каждый считает себя элегантным или стремится быть им». И влиянию дендизма подчинялось иногда само духовенство, как это было, например, по замечанию Барбе д’Оревильи, со строгим монахом Жервезом{146}, биографом Ранее{147}, оставившим нам очаровательное описание своих восхитительных костюмов, «как бы давая нам случай приобрести заслугу в борьбе с искушением, поселенным в нас жестоким желанием их надеть».

Не тот же ли дендизм, общее говоря – не тот же ли театральный инстинкт побудил «костюмироваться» и других учителей современности в эпоху сумерек театральности? побудил даже некоторых буквально обратить свою жизнь в сценическое представление?

В противном случае, что значит монашеская ряса Бальзака и его трость с бирюзовым набалдашником, красная бархатная куртка и берет Рихарда Вагнера, средневековые черные и голубые одежды [Жозефа] Пеладана{148}, костюм [короля Франции XVII в. на короле Баварии XIX в., – ] Людовика XIV на Людовике II Баварском{149}, пунцовая одежда атамана разбойников на Ришпене{150}, старинный кавалерийский наряд [Габриэля] д’Аннунцио{151}, прическа à la Neron{152} и подсолнечник в туалете Оскара Уайльда{153}, малиновая подкладка плаща д’Оревильи, красный и зеленый носок на ногах Масканьи{154} и т. п.

Конечно, отделаться по поводу этих чудачеств смешком – один из способов отделаться вообще от проблемы театральности; но я полагаю, что серьезное отношение к жизни не исчерпывается исследованием лишь того, что нам представляется серьезным. «Пустяки» и «не пустяки» вряд ли могут быть квалифицированы в качестве таковых a priori. История дает нам и здесь подходящее подтверждение! – например, Рабле умер с шутовской гримасой – «tirez le rideau, la farce est jouée!»{155}, а композитор Люлли – даже {61} в шутовской позе: лег на золу с веревкой на шее и, нагло обморочив духовенство, горланил: «il faut mourir, pécheur»{156}, пока смерть не сдавила глотки этого веселого импровизатора покаяния. Не правда ли, люди не занимаются «пустяками», когда сознают свой последний час?

И для меня не «пустяки», например, такие исторические данные, как любовь Апеллеса{157} и Зевксиса{158} наряжаться какими-то фантастичными царями или невозможность для Гайдна сочинить хотя бы менуэт без того, чтоб не облечься в тот сложный придворный наряд, который, казалось бы, должен был лишь служить помехой свободному творчеству.

Сопоставляя такие «пустяки», начинаешь как-то особенно ясно понимать идею Уайльда о долге человека самому стать произведением искусства, – идею, несомненно, навеянную Флобером, утверждавшим, что «искусство выше жизни», что «человек ничто, произведение все», и оценивавшим себя, как какую-то художественную мозаику: «я что-то вроде арабески наборной работы: есть куски из слоновой кости, золота и железа, некоторые из крашеного картона, одни из бриллиантов, другие из жести».

Самому стать произведением искусства!.. Не этот ли строго театральный императив побуждал грека ставить в комнате жены статую Гермеса или Феба, дабы она рождала детей, подобных произведениям искусства, и не тот же ли императив обусловил побеги мальчиков в Америку Майна Рида, сыск à la Шерлок Холмс, самоубийства à la Ролла{159} или Вертер{160}, поступление в разбойники по образу шиллеровских и пр.

Лишенные таланта разыгрывают роли, сочиненные другими, одаренные же им воплощают в жизни плоды своей фантазии, как, например, Гюисманс, живший многогранною жизнью своего Дез-Эссента{161}, или Бальзак, воображавший себя близким другом никогда не живших Гранвилей{162}, д‑ра Бенаси{163}, барышни Кормон{164} и даже считавший мир реальный за неинтересный вымысел: «все это так, мой друг, – сказал он однажды приятелю, сокрушавшемуся о болезни родной сестры писателя, – но вернемся к действительности и поговорим о Евгении Гранде».

Л. Вальдштейн в своей нашумевшей книге «Подсознательное “я”» говорит об одной писательнице, вымышленные образы которой достигали такой степени жизненности и с такой силой вторгались в сферу ее внимания, что ее собственной сознательной жизни начинала грозить опасность быть подавленной ими. «Мое лицо, – признавалась эта писательница, – казалось в зеркале чьим-то другим, и я должна была делать усилие, чтобы придать чертам своего лица обычное выражение».

Ж. д’Удин в своей книге «Искусство и жест» рассказывает об одной девушке и ее отце, которые, «хотя и вполне уравновешенные и, по-видимому, положительного образа мыслей, имели странную привычку. Они выдумывали романы или, вернее, один единственный роман, без заключения, как действительная жизнь. Они никогда не писали, продолжали его до бесконечности и вечно над ним сотрудничали. Они мысленно устанавливали характеры своих героев и во время ежедневных прогулок обсуждали житье-бытье этих воображаемых существ. Самым серьезным образом отец, {62} бывало, говорит дочери: “Ты знаешь, Жанна, Поль Летеллье скоро женится на Фернанде; родители согласны”. И Жанна вполне убежденно отвечала: “О папа, как Луиза будет ревновать, как она будет страдать…”» На свою собственную жизнь эти мечтатели, должно быть, смотрели главным образом как на жизнь «хороших знакомых» Жанны, Поля Летеллье, Луизы и других фантомов, бывших для них большей реальностью, чем они сами, скромные буржуа-наблюдатели. – И жизнь могла бы рассказать нам еще тысячи таких примеров.

«Грезы, – замечает Ж. д’Удин, – приносят нам ритмы, способные изменить наш умственный строй, т. е. равновесие нашего внутреннего расположения, с такою же силой, как события и страсти действительной жизни. До такой степени, что в свою очередь человек, привыкший всегда вибрировать под влиянием либо своих мечтаний, либо созданий других художников, привыкает к таким психическим ритмам, что сами события действительной жизни окрашиваются некоторой ирреальностью и принимают характер почти такой же субъективный, как и вымышленные ритмы, которыми он проникнут. Грезя грезу, мы, наконец, грезим и самое жизнь».

Нередко, театрализация превращается в настоящую манию, и тогда пред изумленным взором современников появляется какой-нибудь граф П. М. Скавронский{165} (посол в Неаполе в 1785 г.), у которого в имении никто, включая метрдотеля, кучера и выездного лакея, не говорил иначе как речитативом или короткими ариями all’improviso{166}; появляется, наконец, король Людовик II Баварский, который, устраивая обеды на двадцать персон, никого не приглашает, чтобы вести таинственные беседы с пустыми приборами, путешествует в Париж, не выезжая из манежа, катается, одетый Лоэнгрином, в лодке, влекомой лебедем, на крыше дворца строит целый ряд сказочных зданий, чтобы ночью прогуливаться по их анфиладам среди массы огней и «никого постороннего», кроме образов фантазии, не видеть, а когда министры будируют из-за расходов на такую театрализацию, подписывает, несмотря на всю свою гуманность, четыре приказа о наказании «нетеатральных» министров… розгами.

Эксцессы театральности редко проходят безнаказанно: понятие «ненормальности»{167} слишком общо, чтобы, при желании, не суметь подвести под ее сюркуп{168} всех, кто слишком откровенен в своей страсти к театрализации. Мы знаем, например, что стоило Сервантесу выпустить в 1605 г. первую часть «Дон Кихота», как в 1614 г. появилась подделка второй части{169}, где славный, но увы! слишком театральный даже для своего времени «Рыцарь Печального Образа» был немедленно посажен здравомыслящим подделывателем в сумасшедший дом. Нужно ли удивляться, что в Баварии 1886 года{170} не оказались «глупее» в отношении театральности оригинального короля!.. [Но в Испании «расправились» с вымыслом, а в Баварии живым страдающим существом, сознававшим всю глубину позора, на который обрекает его трезвая наука; – «что меня лишают правления – это ничего, – сказал арестованный, – но что меня делают сумасшедшим…» И стража оказалась бессильной, когда он предпочел тихие воды озера Штарнберг своему {63} кричащему позору. Тот, кто слишком полюбил мир преображения, для того нет возврата в мир действительности… И теперь, когда Мюнхен, резиденция покойного Короля Театра, стал настоящим средоточием сценической жизни Германии, – не удивляйтесь, если, разговорившись со старым, грубым бюргером о Людовике II, вы увидите, как плачут «закаленные» жизнью… Народ, который чуть не разорился, удовлетворяя театральные прихоти своего властителя, понял теперь, что он, как-никак, жертвовал богу, а не маммоне, жертвовал материальным в пользу идеального, жертвовал прозой ради поэзии. И этот народ будет еще долго плакать, вспоминая того, кто грубую жизнь обращал в волшебный театр.]

Ища во всем последовательность, я не понимаю, как это не засадили до сих пор в сумасшедший дом вообще всех тех, в ком слишком сильна потребность театрализации жизни, хотя бы в первую голову проф. Густава Роя и д‑ра Карла Гоффендера, представивших на конгрессе эсперантистов в Дрездене{171} проект «идеального» в художественно театральном отношении государства! «Я объездил всю Европу, – доказывал Гоффендер, – и мне надоели сухость, безобразие, контрасты и грязь европейских больших городов… И вот нам представляется случай преобразовать всю жизнь цивилизованного человека, жилище, привычки, обычаи…» В центре «белого города» предположен театр на 7 000 зрителей, а для последних особый костюм: красивая шляпа, черное джерси с широким поясом, цветные шаровары, свободный кафтан, чулки и белая обувь… Несмотря на всю странность такого проекта, он получил полное принципиальное одобрение конгресса, в чем я вижу знамение нашего времени, изголодавшегося по откровенной театральности, и вижу непоследовательность со стороны тех, кому дана власть пополнять дома умалишенных.

В сущности говоря, ради торжества науки следовало бы рассадить по лечебницам по крайней мере две трети всего человечества и следовало бы это сделать четверть века тому назад, когда Макс Нордау, достойный ученик Ломброзо{172}, самым серьезным образом заявил, что «клинический диагноз истерии вполне совпадает с особенностями публики fin de siècle{173}», a «общая черта всех этих человеческих особей – что они не хотят быть тем, что они есть в действительности, а непременно тем, чем они никогда не были. Они [т. е. люди fin de siècle] не довольствуются природою, – объясняет автор “Вырождения”, – или искусством дополняющим тип. Нет, они стремятся воссоздать из себя нечто… Получается впечатление, как будто вы присутствуете на балу, где все маскированы и с приставными носами. Проникнем вместе со всеми этими масками в их квартиры – это те же театральные декорации» и т. д.

Вот характерный образец рационалистической травли даже той ничтожной театральности, которая осталась в удел тусклому концу блестящего вначале XIX века!

Мудрено ль, что к тому времени театральность изгнали даже из театра, возникшего, как я уж объяснил, исключительно ради максимального удовлетворения этой самой опозоренной рационализмом театральности.

{64} Да и только ли театр обязан своим учреждением чувству театральности? Я вижу в театральности могучий фактор еще других культурных ценностей, нисколько не уступающих по своей значительности институту театра.

Взять хотя бы православную религию! Не может быть сомнения, что если бы в X веке богослужение западной церкви отличалось большей театральностью в сравнении с восточной церковью, послы св. Владимира расхвалили бы великому князю именно римско-католический обряд, и Русь могла бы стать католической!.. Точно так же, например, исторически установлено, что мотивы крещения Литвы коренились в чувстве театральности, которому так импонировали нарядные крестильные рубахи-костюмы, из-за которых некоторые литовцы принимали крещение даже по нескольку раз подряд. Не иначе обстоит дело и при крещении современных дикарей – откровенный миссионер не скроет от вас тех театральных фокусов, к которым приходится прибегать где-нибудь в Центральной Африке, чтобы привлечь в лоно церкви новых чернокожих братьев. Да и многим ли их выше большинство светлокожих? – «Многие путали церковь с театром, а это ведь ужасно!» – ехидно смеется Андерсен в сказке о буре, переместившей вывески{174}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю