Текст книги "Демон театральности"
Автор книги: Николай Евреинов
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Но Кьеркегор и Ницше – философы, постигшие подлинное значение театра. Николай Евреинов – первый человек театра, постигший и сформулировавший философию театра. Отталкиваясь от гениального прозрения Ницше, он разрабатывает концепцию театра не как философский образ, а как творческий (художественный) акт, воплощающий философскую картину мира. Делёз не знал произведений Евреинова, но он хорошо знал Арто. В творчестве Арто (и в его теории, и в его режиссуре, и в его биографии) философия XX века нашла реальное слияние искусства и жизненного акта, слияние означаемого и означающего, преодоление формы в реальном действии актера. «Театр, – говорит Делёз, – это реальное движение; он извлекает реальное движение из всех искусств, которыми пользуется»[35]35
Там же. С. 23.
[Закрыть]. Арто добивается такого театра, в котором актер и зритель реализуют те необъятные человеческие возможности (аффекты), которые немыслимы {28} в обыденной жизни. Человек реализует себя, воздействует на движение мира, сам определяет свою судьбу. И все это впервые провозглашается в театре Евреинова: человек становится самим собой. Статуя, говорит Евреинов, является знаком, формой, означающей нечто. Живой актер в театре означает самого себя. Он является знаком, но преодолевает свою знаковость реальным действием. Евреинов первым открыл философию театра не с помощью философии, а через театр как таковой, – через театр, все еще забытый сегодня.
Вадим Максимов
ТЕАТР КАК ТАКОВОЙ{1}
[Посвящаю эту книгу моим смешным врагам, убежденный в правоте своего учения не менее, чем в издевке настоящего посвящения.
Н. Евреинов 1912 г.]
К новому читателю (Предисловие ко 2-му изданию)
{31} Эта книга, впервые появившаяся в печати более десяти лет тому назад, была принята нехотя даже самой благожелательной ко мне критикой – столь невероятной казалась тогда правда моего учения о театральности как положительном начале искусства и жизни.
О «театральности» до меня вообще говорили немного, вернее – почти совсем не говорили, а если и упоминали вскользь, то неизменно в духе тогдашнего властителя дум о драме – Д. В. Аверкиева{2}, учившего, что «все неестественное, напыщенное называют театральным; всякое выдуманное, имеющее целью пустить пыль в глаза действие – театрально-эффектным; всякую фальшивую рисовку собою – театральностью»[38]38
«О драме». Критическое рассуждение Д. В. Аверкиева. СПБ., изд. А. С. Суворина, 1907стр. г., стр. 102–103.
[Закрыть] (курсив мой. – Н. Е.). Некоторые, как, например, А. Е. Молчанов, будучи мужем М. Г. Савиной и вице-президентом б<ывшего> Императорского театрального общества, даже назидательно хвастались, утверждая, что «все то, что принято называть в действительной жизни “театральным”, мы первые отвергли как фальшь и обман, недостойные благородного искусства»[39]39
«Русское сценическое искусство за границей. Артистическая поездка М. Г. Савиной с труппой в Берлин и Прагу». Изд. 1909 г., стр. 11.
[Закрыть].
Ничего нового в отношении к театральности не явил в свое время и К. С. Станиславский, публично еще в 1911 г. (на собрании у Н. В. Дризена{3}) доказывавший при мне, что театральность – зло в театре{4}, с которым он никогда бы не примирился[42]42
Напрасно В. Волькенштейн, в своей монографии «Станиславский» (Изд. «Шиповник», Москва, 1922 г., стр. 48), старается доказать, что в это время К. С. Станиславский «возвращается к театральности, но к театральности новой, освобожденной от штампов» [Владимир Волькенштейн в своей книге пишет о Станиславском конца 1900‑х – начала 1910‑х годов: «Теперь он начинает с волнением следить за современным развитием изобразительных искусств. Настоящий большой спектакль видится ему теперь в пышном живописном и архитектурном воплощении. Он приглашает художников – Добужинского, Бенуа – и дает им широко развить свою живописную фантазию. В “Жизни человека” он стилизует игру второстепенных персонажей, исходя из графических (в духе Бердслея) принципов постановки и, осуществляя Крэга в “Гамлете”, первый показывает на русской сцене стереометрические приемы в монументальном стиле. Словом, он возвращается к театральности, но к театральности новой, освобожденной от штампов, насыщенной прочувственным внутренним содержанием». (Волькенштейн В. Станиславский. М., 1922. С. 47–48.). – Ред.]. Этому вопиюще противоречат факты, ставя в таком случае вопрос, что такое театральность и что значит сознательное к ней отношение.
[Закрыть].
В. Э. Мейерхольд, до появления в печати моей «Апологии театральности»[43]43
См. газету «Утро» 1908 г., выходившую в Петербурге под ред. И. Василевского (Не-Буква), № от 8 сентября.
[Закрыть], писал о том, что «Новый Театр вырастает из литературы», что литература {32} «подсказывает театр»[44]44
«О театре». Кн‑во «Просвещение». СПБ., 1913 г., стр. 28–29. Статья датирована 1907 годом.
[Закрыть]. После моей «Апологии театральности» В. Э. Мейерхольд уже пишет: «Для того чтобы спасти русский театр от стремления стать слугою литературы, необходимо… вернуть сцене культ каботинажа{5}»[46]46
Там же, стр. 148. Статья датирована 1912 годом.
[Закрыть] (курсив мой. – Н. Е.), вслед за чем, в целом ряде постановок являет себя уже рьяным, отнюдь не двусмысленным приверженцем театральности. (Вспомним только увлеченье Мейерхольда commedia dell’arte и балаганом!)
На Западе с проблемой театральности обстояло долгое время совсем безнадежно, так как, не говоря уже о «староверах», сам великий реформатор театра, гениальный Гордон Крэг, и тот, исходя из неправильного представления, будто «в раннюю эпоху человеческое тело не применялось как материал для театрального искусства»{6}, многократно, как известно, осуждал в печати театральность, преисполненный наивного доверия к чисто эстетическому базису театра.
Правда, на Западе стал греметь с начала этого века Макс Рейнхардт, целиком принявший от Георга Фукса{7} взгляд на театральность в положительном смысле этого понятия; но Фукс, ставя в большинстве случаев слово «театральность» в кавычки, довольствуется скорей упоминанием этого понятия, чем разъяснением его сокровенного смысла, и сводит свою проповедь à la longue{8} не к театральному пуризму{9}, а к художественности[51]51
«Актер и режиссер, – учит Г. Фукс, – должны преследовать одинаковые с художником-декоратором “художественные задачи”» («Революция театра», стр. 261).
[Закрыть], откуда и театр, возникший по идее Фукса, носит название Мюнхенский Художественный театр{10}.
«Нам далеко еще до несравненных постановок Московского Художественного театра», – заявляет Г. Фукс в предисловии русскому изданию «Die Revolution des Theaters», датированному 1910 годом{11}. Ну а какова была театральность в Московском Художественном театре, распространяться можно только анекдота ради.
Но и помимо этого – кстати сказать – приоритет признанья за театральностью самодовлеющего значения остается за мной, так как Г. Фукс датирует свою книгу в предисловии (к немецкому изданию) 15 октября 1908 г., а моя «Апология театральности» была напечатана в «Утре» 8 сентября 1908 года.
Tempora mutantur!{12} – возвещенное мною одиннадцать лет тому назад в этой книге светлое начало театральности и лозунг театрализации не только театра, но и самой жизни, пустили за последние годы могучие корни в нашей революционной почве, и бывшие враги мои и отступники уже вправе сказать мне: «Ты победил, галилеянин!»{13}
{33} Что талантливый А. Я. Таиров проповедует ныне «театрализацию театра»{14}, повторяя своими словами сущность «Театра как такового», – это, разумеется, не большая победа!
Но то, что Московский Художественный театр принужден был заново поставить «Ревизора»{15}, применительно к моему учению о театральности, на платформу какового становятся все Студии этого театра{16}, – это уже большая победа! (В особенности, если вспомнить, рядом с этим, мою пародийную буффонаду «Ревизор»{17}, высмеивавшую в продолжение трех лет на сцене «Кривого зеркала» прежнюю бытовую постановку этой пьесы в Художественном театре.)
Но вот в чем дело! – молодежь слышит все эти термины (театральность, преображение, театр как таковой, театрализация), внемлет им или спорит об их содержании, волнуется, а знать толком, откуда эти термины взялись, поскольку они новы, где их источник, кто автор их, – порой не знает, так как наши писатели по вопросам театра, поголовно усвоившие теперь эти термины и даже употребляющие их сплошь и рядом совершенно некстати, в лучшем случае ленивы или просто забывчивы в ссылке на Н. Евреинова как на настоящего терминодателя, если не законодателя современного театра.
В заботе, чтобы моя книга, где впервые формулированы все эти термины, стала всеобщим достоянием как «исторический документ», определяющий исходный пункт театрального пуризма, свободного не только от литературы, но и вообще от эстетики (преэстетизм театральности!), я согласился переиздать «Театр как таковой» в том именно виде, в каком он появился в печати одиннадцать лет тому назад.
Мне было очень соблазнительно заново переработать эту книгу: в ней столько lapsus’oв, столько недоговоренного, столько старых, выветренных революцией выпадов! Но я не счел себя вправе подменять одну редакцию другой, дабы не оказаться случайно перед новым читателем в незавидном положении пророка «задним числом».
Я только кое-где исправил слишком грубые ошибки (опечатки) и вычеркнул несколько строк, напрасных в глазах революции, да прибавил в конце книги «Новые театральные инвенции», накопившиеся за эти годы, – в надежде, что другие мои книги (например, три книги «Театра для себя»), не столь редкие, как первое издание «Театра как такового», доскажут подробно новому читателю то, что на этих страницах он найдет лишь намеченным и недоговоренным.
Я знаю, как многие из молодежи ждут на книжном рынке появления моего «евангелия». Я прошу их прощения, что так долго заставил ждать.
Н. Евреинов
Предисловие без маски, но на котурнах (К 1-му изданию книги, 1912 г.)
{34} Тра‑та‑та!
Я зычно трублю вам призыв на представление вашей собственной жизни.
Уместны трубные звуки, когда дело касается битвы; а что такое жизнь, как не битва и представление битвы!
Я трублю вам сначала лихо, как кавалеристам, озаренный надеждой [что если не вы, так ваши кони услышат] сигнал. Ведь всякий из нас сидит на коне эвдемонизма{18}, послушном радостным сигналам!., а мой сигнал – светлая радость vorwärts’а{19}.
Но если вы одурманили ваших коней, опоив их мутным пойлом вашей философии, пересели на коней из папье-маше или устало спешились, – я трублю вам сигнал оскорбительно, потому что трублю уже как пастух коровам, пережевывающим вчерашнюю жвачку, как пастух бедным коровам, не знающим восхода солнца в темных стойлах, – восхода солнца над лугом сочных злаков.
Не нравится сравнение – так я трублю вам просто, как почтальон недавнего времени, как веселый Postilion{20}, возвещающий о любезных новостях, спрятанных в его дорожной сумке.
Я трублю вам как гаер сегодня и святой завтра. Потому что я трублю о спасительно-святом для людей – театральности! трублю, апостол ее, в развеселых ризах гаера.
Мы все, как выражаются модистки, «много о себе воображаем»; и я, крикливый шут Ее Величества Жизни, не исключение хотя бы потому, что новое мерило ценности Ее даю я отвергающим Ее – театральность. Не добро в смысле нравственном, или в смысле продления бытия, или в смысле изучения – раскрытия Ее тайн, или технических завоеваний Ее Величества ради, а добро в смысле высшего интереса к сценизму Ее предлагаю я мерилом Ее отчаявшимся, бунтующим и уходящим. Этот интерес в театральности обличия всего существующего, которое лишь чрез нее осмысливается, подобно тому как осмысливается на сцене глупейший фарс через хорошую игру, пикантные, красивые или комичные костюмы, парфорсную{21} бойкость диалога, раззабавные декорации и невероятную цепь «трюков», один неожиданнее другого.
Приемля с благодарностью плоды культуры нашего просвещенного века – его аэропланы, граммофоны, радии, беспроволочные сообщения и тысячи других занятых и полезных игрушек, я (непоследовательность?) {35} тревожим проблемой высшей греческой касты, сказочных потемок зачарованного ее властью народа, «мираклей», кровавых игр на эшафоте, татуировки, помпезных облачений, монстративных обнажений… Que sais-je?{22}
Мы потеряли вкус к жизни. Оказалось, без приправы это блюдо можно есть только насильно. Философы (моралисты, социалисты, оккультисты и др.) в заботе, как бы сделать блюдо более питательным, а я – как бы вообще сделать так, чтоб его охотно ели; а то уж очень многие уходят от трапезы, и среди них кое-кто, с кем я, в частности, не прочь бы еще часок попировать.
Ведь мы вступаем в связь с женщиной не ради ребенка, а ради наслаждения, из-за красоты женщины и ее половых чар. И обедаем мы охотно не только насыщения ради, а потому что вкусен посоленный хлеб, пьяно-душисто вино и аппетитно-остра подливка к жаркому. И ребенок нужен для продления человеческого рода, и насыщение для работоспособности, но то и другое не цели действий, к ним ведущих, а последствия, которые имеются в виду у хитрой Природы – именно у нее, а не у нас, вечно отлынивающих от исполнения ее законов, потому что в этом отлынивании наш каприз, наша игра, наша роль, наше самоутверждение, в отличие от скота, неизбежно послушного Природе и природному.
Трубным гласом призываю я вас к театральности, о которой будет шуметь вместе с шелестом переворачивания каждая страница настоящей книги.
Близким определениям ее я уделил много места. И если не нашел точной формы ее содержанию – не тужу, как не тужу, что не вместить мне океана в суповую миску. Важно жителю горного ущелья познать прелесть открытого моря, а не определить его; ничего не поделаешь, коли в наречии горцев нет для океана определяющих слов; но ведь значение океана вне зависимости от толкового словаря. Подобно «праву», «совести», «вечности», «искусству» и другим прекрасным понятиям, «театральность» можно и должно определять, но вряд ли мыслимо определить. Я твердо помню о бессилии языка в деле конечных обозначений; однако, вряд ли убежденный в чем-либо также совершено, как в непреложности исповедуемого настоящей книгой, я и в объеме несовершенных слов, как в объеме всей этой несовершенной книги, полагаю себя убедительным.
И вы убедитесь. Друзья и враги мои – все убедитесь! Знаю это по опыту. Когда я в первый раз заговорил о своей идее «Старинного театра», о должном возвращении драматическим произведениям тех форм постановки и исполнения, которые учитывались их творцами (это было задолго до моего «рокового» знакомства с Н. В. Дризеном{23}), меня положительно никто не хотел слушать: учение мое о художественной реконструкции понималось виднейшими деятелями сцены не только как неинтересное, но даже и как вредное оригинальничанье (надо идти, мол, вперед, а не назад); о поступательном же значении для театра творческого восстановления того, что отжило неоцененным, никто и не догадывался. Нужно было время, и много времени, чтобы признание правильности моей идеи и неизбежности {36} руководства ею стало одним из лозунгов не только нового театра, но и нашего «академического»[66]66
Как видит читатель, название б<ывших> императорских театров «академическими» предвосхищено мною за много лет до русской революции! – Н. Е. <Примечание ко 2‑му изданию.>
[Закрыть].
То же самое случилось и с моей идеей монодрамы, т. е. архитектоники драмы на принципе сценического тожества ее с представлением действующего. Совсем недавно моя теория монодрамы и метода монодраматизации казалась нелепостью, о которой и говорить-то не стоило серьезно. Теперь же понятие монодрамы вошло в курс элементарного сценического образования, о значении монодраматизации создалась обширная литература{24}, и целый ряд практических испытаний подтвердил художественно-психологический интерес сделанного мною открытия.
Принцип ритмического воспитания, на началах строгого соответствия жеста и тона музыкальному единству, преподавался мною в моей Драматической студии задолго до того, как сценическая эксплуатация искусства ритма стала наконец уделом западных и наших школ{25}. Тогда же школа моя считалась чем-то «декадентским»…
Мне нужно было много говорить и много писать, прежде чем принцип «наготы на сцене»{26} утвердился в категории почтенного, а не фривольно-порнографического, прежде чем всем стало понятно то значение, какое суждено нагому телу, в смысле сценического средства эмоциональной экспрессии, безотносительно к пластико-эстетическому моменту такой экспрессии.
Наконец, с моей стороны необходимо было настоящее упорство, чтобы понятию театральности возвратить ту ценность, которая бессознательно придавалась ей еще в недавно прошедших веках; чтобы из отрицательного термина она стала наконец положительным, хотя бы еще и проблематичным; чтобы она перестала быть неизменно «театральщиной». [Ах, Ф. Батюшков{27}!]
Теперь уже сплошь и рядом услышишь или прочтешь такие отзывы, как «это недостаточно театрально», а «это вполне театрально», «тут мало театральности», а «у такого-то недостаточно благородная театральность» и пр. … О! как быстро идет время (седое время!), когда его за белые космы насильно тащит хотя бы такой шальной юнец, как я. Ведь еще не так давно (весною 1911 года) перед лицом многочисленных свидетелей наш самый, казалось бы, передовой и вместе с тем маститый работник сцены К. С. Станиславский доказывал мне, что театральность – зло в театре, с которым он не ужился бы и минуты!..{28}
Вы, конечно, представляете себе, каково это было выслушать мне, рыцарю театральности, пропевшему гимн фразе и позе еще в 1906 году и пропевшему его столь дерзновенно удачно, что, несмотря на разгоревшийся в то время оппозиционно-политический пыл у большинства, это большинство {37} в день исполнения моего нового гимна (на премьере «Красивого деспота»{29}) обезоруженно вызвало на сцену автора его, проповедовавшего à la longue даже рабство во имя прекрасной театрализации жизни!..
Коснувшись новейшей истории театральности, замечу, что в первый раз, без драматических обиняков, я объявил о театральности, в обратном значении этого понятия, лишь осенью 1908 года, а именно во вступительной речи к труппе театра В. Ф. Комиссаржевской, тотчас же, как нанялся режиссером ее театра на место талантливого В. Э. Мейерхольда, стилизационные принципы которого представились наконец знаменитой артистке началом краха Драматического театра{30}. Эта моя речь под названием «Апология театральности» была (за полной моей подписью) напечатана фельетоном в газете «Утро» (ред. И. Василевского) в том же 1908 году.
Далее, основные положения театральности я предпосылал как предисловие, на трех лекциях о монодраме (в Москве и в Петербурге) в 1908 и 1909 гг. В последнем, 1909 году, свое краткое credo о театральности я формулировал в анкетной книге «Куда мы идем» (изд. «Заря» 1910 г.) следующими словами:
«Мы присутствуем при последней вспышке искания смысла жизни вне прекрасного в строго эстетическом отношении. Близкое будущее явит нам всеобщее признание смысла художественного произведения исключительно в его форме; недолго ждать, пока наиупрямейшие будут чтить ее как истинное содержание искусства, а все остальное (внехудожественную идею, фабулу и пр.) лишь балластом, “от лукавого”. Оправдание жизни через прекрасное, через искусство, воспримется и глубоко, и прочно. А раз в искусстве форма станет содержанием, мы обратим уродливую внешность жизни в невиданную и неслыханную красоту. Театр будет новым учителем. Отеатралить жизнь – вот что станет долгом всякого художника. Появится новый род режиссеров – режиссеров жизни. Перикл, Нерон, Наполеон, Людовик XIV… их ждет еще новая оценка в истории – оценка театрально-режиссерская».
Несколько других моих статей, появившихся за последнее время в журналах «Театр и искусство», «Аполлон», «Театр», «С.‑Петербургские театральные ведомости», «Ежегодник императорских театров», «Театральный день», «Против течения», «Маски» и др., неуклонно отстаивали с тех пор главенство чистого сценизма в театре, т. е. самодовлеющей театральности. Однако окончательно обособить, вернее, противопоставить проблему эстетическую проблеме абсолютно театральной, другими словами – разграничить принципиально самые сферы эстетического творчества и театрального, мне удалось лишь совсем недавно, а именно в 1911 году (за несколько месяцев до напечатания в «Против течения» моей статьи ex cathedra{31} «Театрализация жизни»{32}).
Улыбаюсь, размышляя о сроке, в который это знаменательное для грядущего разграничение станет внеспорным для моих современников, станет для них столь же ясным и понятным, как стремление моего сверхрежиссера отодвинуть рампу сцены, где он топчется с горстью актеров, до края света, {38} где нет уж больше действующих, и на сценируемую им комедию жизни смотрят одни только звезды – они же рампа, они же зрители.
Сейчас я говорю о режиссуре жизни и театрализации ее с таких высот, что вряд ли, за шумом фабрик, гудками автомобилей, стуком арифмометров и уличным гвалтом, меня услышат внизу, если я обойдусь без звонкой трубы! вряд ли заметят, если я не облекусь в некий наряд Арлекина, невероятный для «настоящей» жизни, невыносимый для современных «точек зрения»!
А потому к черту «полутона» и скромный наряд проповедника!
На страницах этой книги вы увидите меня неизменно с рупором, крепко прижатым к накрашенным губам, увидите одетым в непривычно яркий наряд, звенящий бубенцами, и «между строк» заметите следы моих веселых ног, искушенных в искусстве пляски, церемонных поклонов и не медлящих с пинками по адресу тех, кто слишком глуп и скучен.
Я трублю вам призыв на представление вашей собственной жизни.
Тра‑та‑та!..
Звените, мои бубенчики!..
Апология театральности
{39} Я прекрасно знаю, что обращаюсь к читателю, уже несколько уставшему от всевозможных новых теорий сценического искусства, – к читателю, который на опыте уже изверился в совершенном практическом применении всех этих теорий. И хоть душа его еще не отворачивается брезгливо от модных картинок нашей театральной неразберихи, жажда вечного в искусстве должна современную душу томить с каждым часом все больше. Действительно, живя в эпоху какого-то невероятно напряженного искания театральной истины, мы слышим такую разноголосицу в понимании существенных задач сценического творчества, какой – насколько я знаю историю театра – никогда до сих пор не существовало. И странно, время как будто удвоило скорость своего бега, и то, что вчера еще казалось нам неопровержимым как аксиома, сегодня уже возбуждает сомнение, а завтра, может быть, сдастся в архив документов сценических исканий как некая нелепость, как заблуждение. Помните слова доктора Штокмана о том, что истины не живут мафусаилов век, а, как и обыкновенные люди, стареют, дряхлеют и умирают{33}. И театральные истины уж, разумеется, не составляют исключенья из этого парадоксального положения. Следуя этой же ибсеновской аналогии, я мог бы прибавить: и для истины нужно время, чтобы она стала в наших глазах жизнеспособной, и, может быть, даже много времени для такого, чтобы мы могли признать ее зрелость. Слишком уж эфемерна истина при своем рождении, и потому слишком опасно сразу же возлагать на нее свои надежды.
Существуют истины настолько зрелые, настолько очевидные, что добиваться их торжества, их всеобщего признания не только можно, но и должно революционным путем. И, напротив, существуют истины настолько тщедушные, настолько сомнительной жизнеспособности, что другого удела, как эволюционного, было бы просто неблагоразумно для них требовать. Мы знаем, сплошь и рядом, Wunderkind{34} не становится Wundermensch’eм{35}: это справедливо в применении и к истинам. Есть истины-вундеркинды, относительно которых мы должны быть крайне сдержаны в своих увлечениях и упованиях. Живым нравоучением да послужит В. Э. Мейерхольд, который, не успев еще как следует распустить дерзкие крылья на твердо решенном, казалось, пути своего творчества, признал печатно ряд ошибок, совершенных им в театре Комиссаржевской{36}; чистосердечный, он не мог не сознаться уже после своей постановки «Пеллеаса {40} и Мелизанды»{37}, что круг исканий в области данного условного театра им завершен. Я умышленно говорю: «данного» условного театра, так как театр, по-моему, никогда не был, да и не мог, пожалуй, быть другим, как условным, какой бы ультранатурализм ни культивировался на его подмостках, ибо, как бы последовательно ни стремился театр к самой настоящей правде, – место и время действия в нем все-таки останутся условными. И мисс Мод Аллан{38}, исполняющая полунагая танец из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона в настоящем лесу, и та даже не может претендовать на безусловность выбранной ею обстановки.
В искусстве все условно, поскольку одно выдается за другое. Между художником и зрителем к моменту эстетического восприятия безмолвно заключается договор, некий tacitus consensus{39}, в силу которого зритель обязывается к такому, а не иному отношению к эстетической видимости, а художник – к поддержанию во всеоружии такого отношения. В театре зритель должен рассуждать: «Это – полотно, но такое, которое я охотно принимаю за небо», и если он не соглашается на это, то в том виновен или декоратор, не сумевший дать искусного намека на небо, или актер, взирающий на такое «небо», как на тряпку, или, наконец, зритель, лишенный эстетической восприимчивости, требующий настоящего неба, а не поддельного.
Итак, театр насквозь условен. И в этом его прелесть. И в этом его радость для нас, потому что прекрасно искусство, созидающее новые ценности, увлекательно искусство, не желающее ничего брать на прокат, как бы дешево это ни стоило, и дерзновенно творящее даже собственное небо, в котором подчас больше небесного для нас, чем в настоящем небосклоне.
Какова же задача, какова цель вообще неизбежно условного театра? Говорят – театр должен быть храмом, другие говорят – он должен быть школой, притом одни утверждают, что школой нравственности, другие – что вообще школой жизни, и опять-таки одни думают, что школой жизни, представленной в чисто реальных формах, другие же предпочитают школу жизни в символическом ее преломлении; наконец, есть и такие, которые до сих пор на развалинах натурализма утверждают, что театр – зеркало действительности, и идейно-бытовую форму ценят выше всякой другой; еще находятся такие, которые хотят видеть в театре исключительно трибуну борцов за свободу, другие же, напротив, кафедру смиренной лояльности.
Я полагаю, настало время возвратить театру его истинное значение. Не храмом, школой, зеркалом, трибуной или кафедрой должен быть театр, а только театром (да простится мне тавтологичность моего определения). Да! Театр должен быть прежде всего театром, т. е. самодовлеющей художественной величиной, покоящей свою эстетическую сущность на синтезе всех искусств, но притом с таким расчетом, чтобы не нанести урона самостоятельному значению сценизма – этой альфе и омеге истинно театрального искусства.
Отсюда понятно то благоговейное отношение, какое вызывает во мне «театральность», так долго и так незаслуженно гонимая с нашей европейской сцены. Под «театральностью» как термином я подразумеваю эстетическую {41} монстрацию явно тенденциозного характера, каковая, даже вдали от здания театра, одним восхитительным жестом, одним красиво протонированным словом создает подмостки, декорации и освобождает нас от оков действительности – легко, радостно и всенепременно. И я решительно придаю благородной театральности положительную эстетическую ценность. То обстоятельство, что ее кляли за последнее время на всех актерских перекрестках, меня нисколько не смущает. Разве вы в жизни не слышали, например, такого ходячего выражения: «да полно вам ломать трагедию»… но разве оттого изменилось ваше отношение к этой вершине искусства!
Утверждать, как это делают сторонники «условно условного театра»{40}, что главная задача нового сценического искусства – в раскрытии перед зрителем тайны, в выявлении внутреннего диалога и пр., – значит навязывать искусству определенный предмет выражения, что для свободного по своей сущности искусства и бесполезно, и оскорбительно. Не все ли равно, какой это предмет, важный или неважный в философском значении! – Раз театральность его выражения будет игнорирована, как бы он ни был прекрасен, не спасти ему зрительного зала от скуки. Давно созрела истина, что в искусстве важно не содержание, а форма, и раз в сценическом искусстве пренебрегли чисто театральной формой, оно не достойно даже называться сценическим искусством.
Не мудрствуя лукаво, путем простой интуиции, мы сознаем в том или другом случае театральность как таковую и, в зависимости от нашей интеллигентности, придаем тому или другому ее виду ту или другую эстетическую ценность. В конце концов, театральность в том смысле, как я ее понимаю, существовала и так или иначе ценилась с незапамятных времен. Кто был в Старинном театре – основанном по моей инициативе, между прочим и для того, чтобы, проследив пути сценического творчества, обратить должное внимание как на вечное в нем, так и на случайно-наносное, – тот не мог не заметить, что, при самом ничтожном содержании, некоторые из этих примитивных пьес очаровательны в той театральной форме, в какой они обыкновенно разыгрывались. Пустяковый характер какой-нибудь пастурели или пасторали, даже если она и не принадлежит перу подлинного мастера слова, как Адам де ла Аль{41}, сторицей искупается той милой театральностью, которая, как добрая волшебница, переносит нас в некий лучший мир, – в тот мир, где даже такие властелины, как здравый смысл, теряют свою власть над нами. Потому что здесь – искусство, потому что здесь – театральность.
Разумеется, театральность эволюционирует, как и все в жизни; от наивных движений простодушного аббата, изображающего в литургической драме Богородицу до вдохновенного жеста Айседоры Дункан, воплощающей девушку перед лицом Смерти, – целая пропасть. Но и там, и здесь эстетическое очарование коренится в театральности, понимаемой в смысле эстетической монстрации явно тенденциозного характера. Театральность, а не что-либо другое обусловливает на сцене творчество новых форм {42} жизни; без театральности мы имели бы только дубликат жизни, все равно в виде ли бытового или символического ее образчика. Но задача искусства – творчество новых ценностей. Я утверждаю и настаиваю на том, что не столько сцена должна заимствовать у жизни, сколько жизнь у сцены. Неуместно артисту искать на жизненном базаре жемчуг в мусорных кучах; у него самого, в велелепо-мистических раковинах, должны искать его люди базара. И если он не в состоянии дать им жемчужин своего творчества «я», если он не в силах заразить этих людей красотою дикции, мимики, пластики настолько, чтобы и в жизни они пожелали пользоваться подаренным со сцены, – задача артиста, задача творца эстетических ценностей, не сможет считаться достигнутой. Глубоко прав Оскар Уайльд, говоря, что не столько природа обусловливает красоту художественного произведения, сколько художник является истинным виновником красот природы{42}. Англичане только тогда стали гутировать{43} красоту лондонских туманов, когда гениальный Тернер{44} выявил ее суть на своих полотнах. Уайльд смело заявляет, что великие художники воплощают в своих произведениях не современное им общество, а то, которое живет после них.
Это самое заражающее творческое начало искусства лежит для художника сцены не в чем ином, повторяю, как в театральности. Если артист хочет не лицеприятной награды, он должен оправдать действительность нашего существования в примиряющей с нею эстетической видимости. Но какая же конкретная форма здесь наиболее желательна?.. Мы знаем, что метод искусства, говоря вообще, заключается в представлении действительности сокращенно, упрощенно, т. е. в стремлении объять многое в видимо малом, другими словами – в симплификации, и именно такой, которая бы отвечала нашему пониманию прекрасного, т. е. эстетически тенденциозной симплификации. (К этому понятию близко примыкает понятие стилизации, однако последнее уступает первому в емкости.) Если же вообще метод искусства таков – а что он действительно таков, в том порукой вся история искусства, – то альфой и омегой сценического творчества является изысканная простота театральности.
Из всего сказанного ясно, что как чистый реализм, так и чистый символизм в сценическом искусстве одинаково противоречат сущности театра: первый – потому что стремится к ненужной жизненной повторности, второй – потому что, по природе своей, не стоит на линии интенсивнейшего зрительного восприятия{45}. Исповедуя всей душой принцип идеальной театральности, я, в противоположность двум названным направлениям, выдвигаю сценический реализм{46} как направление, проникнутое тенденцией творчества новых, чисто театральных ценностей. Под сценическим реализмом я разумею театрально-условный реализм, т. е. такой, который, коренясь в нашей творческой фантазии, заменяет точность исторической и современной нам действительности обманной ее видимостью, властно требующей доверчивого к себе отношения.