355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Евреинов » Демон театральности » Текст книги (страница 28)
Демон театральности
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:11

Текст книги "Демон театральности"


Автор книги: Николай Евреинов


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)

Евреинов. И оно будет вынуждено обратиться к «театру для себя» как к последнему прибежищу. (После паузы.) Вы молчите, Лев Николаевич! Я принимаю это за знак согласия. (Толстой добродушно посмеивается.)

Л. Андреев (обращается ко мне, нервно закуривая папироску). Когда пришла вам в голову идея «театра для себя»?

Евреинов. Давно. Книга же под этим заглавием объявлена «готовящейся к печати» в 1912 году на последней странице вышедшей из печати в том же году моей книги «Театр как таковой»…

Л. Андреев. Знаю.

Евреинов. Мне очень грустно было слышать, что вы как будто открещиваетесь от театра игры.

Л. Андреев. Я отнюдь не враг вообще комедии игры… Хорошо все то, что хорошо. Когда предо мною идет комедия игры и меня откровенно приглашают верить, я могу это сделать, если захочется: так верит ребенок, когда ему хочется играть, что вот этот стул – лошадь. Я и сам не прочь поиграть! Да и играл! Играл однажды в своей жизни с большим увлечением. Было это в Москве, после маскарада, устроенного художниками. Скучно там был до слез – как бывает на всех маскарадах. И вот Сац, Илья Александрович{786}, знаете его?

Евреинов. Как же, покойный был моим большим другом, с которым связывала нас не только музыка, но и многое другое, начиная с общности друзей и врагов… Насколько мы были дружны, говорит хотя бы тот факт, что свою последнюю ночь пребывания в Петербурге он целиком, с полуночи до 6 ч<асов> утра, провел у меня с глазу на глаз.

Л. Андреев. Странно, что его нет сейчас с нами! – у вас сегодня такое интересное общество, что…

Евреинов (перебивая). Сац всегда и всюду опаздывал. Это был в его жизни столь характерный для него недостаток, что, я думаю, и после смерти он не мог с ним расстаться без ущерба для своей индивидуальности. Ну а что это была за необыкновенная индивидуальность…

Л. Андреев. Об этом я, кстати, и хочу рассказать. Итак, Сац, тоже бывший на этом маскараде, позеленевший от скуки, испуганным шепотом предложил мне и некоторым артистам Художественного театра – удрать. «Пойдемте ко мне, – шептал он, – тут недалеко. Что-нибудь сделаем, повеселимся! Я не могу!..» Поехали. Но сразу оказалось что-то совсем странное: пустая, огромная и ужасно холодная, по-видимому, в тот день нетопленая комната и полное отсутствие чего-нибудь веселящего, не нашлось даже и горячего чаю погреться, – поздно! Сац был смущен, бормотал что-то, засматривал в углы и вдруг нашелся: достал откуда-то маленьких восковых свечей от елки и с нашей помощью налепил их всюду – на подоконники, на столы, на рояль. Стало совсем странно – и как будто весело. И вот тут, дальше, началось то особенное и милое, о чем до сих пор я вспоминаю с радостью: мы все начали играть. Было нас немного: Книппер, Москвин, {341} Качалов, Званцев, Леонидов{787}, Сац и я, и все мы играли: сами для себя, публики не было. Дан был только общий план: вообразить нечто в высокой степени испанское; и Сац импровизировал музыку, Званцев тут же сочинил соответствующий стихотворный текст, и остальные входили всякий со своим. Было нелепо, смешно, как Вампука{788}, и необыкновенно талантливо. Сперва сам я не хотел играть: неловко было, совсем не умею, но увлекся незаметно и тоже что-то заиграл, от чего сам же и смеялся. И все смеялись, сами от себя и друг от друга, прерывалась музыка от смеха, и все играли: пели, нагромождали события, сами себе режиссировали, на лету улавливали связь и подхватывали диалог; некоторые с маскарада приехали костюмированными. И не было публики – одни играющие.

Евреинов. Как же, мне об этом Сац рассказывал с ему одному только свойственным юмором. Вас копировал, Леонид Николаевич! Уж не знаю, удачно ли, но смешно.

Л. Андреев. Подумайте, даже теперь, много лет спустя, когда я так решительно открещиваюсь от театра игры, мне невольно вспоминается этот чудесный вечер чудесной игры! (После паузы.) Да, игра необходима! Нужна всем: и собакам, и детям, и профессорам! И сколько еще вспоминается случаев, странных вечеров, дней особого настроения, когда вдруг нестерпимо захочется играть: хотя бы вдвоем, хотя бы одному, как котенку. Сделать другое лицо, надеть маскарадные одежды, испанский плащ, золотую картонную корону, что-то вообразить, говорить стихами и нет – играть во что бы то ни стало. И вспоминаются мне те плачущие дети, которым или родители запретили, или товарищи бойкотируют: не приняты они в игру и со стороны смотрят завистливо и со слезами! И думается мне: когда мы идем в театр «игры» и смотрим из своего горького партера на играющих актеров – не есть ли мы те же непринятые дети, отверженные волей родителей от общего веселья, нелепые и ненужные свидетели чужой радости… публика! Надо самим играть, а не смотреть только! – В этом смысл игры и осуждение того театра, который сам для себя за наши деньги великолепно играет, а нас засадил в партер для зависти и бессильного, стороннего, холодного смеха… (Нервно курит.) И в будущем театре не будет зрителей: это первое и основное требование нового театра, столь же необходимое, как и в социальной жизни уничтожение обедающих и только смотрящих на обед – все за стол! Зрители в театре игры исчезнут потому, что самый театр игры постепенно уничтожится, распылится, уйдет в самое жизнь, станет не особым зданием с городовым у подъезда, а войдет в общую частную обывательскую жизнь как один из радостных элементов ее. Играть будут сами для себя, без публики и без актеров – сами. Жизнь требует, чтобы игра вернулась в отчий дом жизни, как блудный сын из своих невольных скитаний. Как это осуществится фактически, я, конечно, не знаю, да и не особенно задумываюсь: жизнь так развивается и растет, что всякие чудеса становятся мыслимы. И разве это такое уже чудо: стать самим немножко творцами и художниками, сочинителями и музыкантами – не только смотреть и слушать, а и самим нечто на собственную радость создавать!

{342}Евреинов. Да, да, вы, помнится, писали об этом{789}?

Л. Андреев. Как же.

Евреинов. Я потому вас спрашиваю, Леонид Николаевич, что, помнится, в вашей статье, где изложен этот взгляд на игру, вы касаетесь моей книги «Театр как таковой», называя ее, между прочим, «чрезвычайно интересным исследованием». Не потому ли вы признали мою книгу интересной, что в ней горячая проповедь игры как последнего удела тех, кому не дано узнать смысла жизни?

Л. Андреев. Пожалуй, хотя, как вы знаете, я со многим в вашей книге не согласен!

Евреинов. Я говорю только об игре, которой вы придали в вашей статье, напечатанной в 1914 году, по-видимому, такое же значение, что и я в своей книге «Театр как таковой», напечатанной в 1912 году.

Л. Андреев. Что ж из этого следует?

Евреинов. Ничего другого, кроме сердечной благодарности за авторитетное подтверждение моей мысли.

Л. Андреев. Вы хотите сказать, что меня завербовали?.. Но в той же статье, о которой вы упоминаете, я указал, что «как растет потребность ввести игру в самую жизнь, а не горестно наслаждаться ею в театре, – так с каждым днем растет потребность в драме психологической».

Евреинов. Это уж другой вопрос…

Л. Андреев. Кончился театр притворства! Идет театр правды!

Евреинов. После всего того, что здесь говорилось о грезе, о фантазии, о великом значении лжи искусства, мне кажется бесплодным говорить о театре правды; тем более что сейчас это вывело бы нас из критического обсужденья «театра для себя».

Федор Сологуб. Правда? Правда чего?.. Правда Жизни, этой бабищи дебелой и румяной, но безобразной?.. Бежать ее надо.

Евреинов (обрадованный поддержкой). Жизнь – сплошная передоновщина{790}.

Федор Сологуб.

 
Предметы предметного мира —
И солнце, и путь, и луна,
И все колебанья эфира,
И всякая здесь глубина,
И все, что очерчено резко,
Душе утомленной моей —
Страшилище звона и блеска,
Застенок томительных дней.
 

Подло жить здесь, на этой проклятой земле… Какая тут «правда»?.. Ничего здесь нет истинного, – только мгновенные тени населяют этот изменчивый, быстро исчезающий в безбрежном забвении мир. Как только поймешь его, так и увидишь, что он не должен быть, потому что лежит на пороке и зле. «Театр правды»!.. Гм… Дон Кихот знал, конечно, что Альдонса – {343} только Альдонса, простая крестьянская девица с вульгарными привычками и узким кругозором ограниченного существа. Но на что же ему Альдонса? И что ему Альдонса? Альдонсы нет, Альдонсы не надо, Альдонса – нелепая случайность, мгновенный и мгновенно изживаемый каприз пьяной Айсы. Альдонса вечно ждет короля и поэта, которые увенчают ее. Увенчают красоту, низвергнут безобразие. Отринут обычное и к невозможному устремятся!.. В жизни должно быть невозможное! Недаром мы так любим Уэллса! Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется уже сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастического и утонченного.

 
И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?
 

Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт. Косней во тьме тусклая, бытовая или бушуй яростным пожаром, – над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном!.. И в самом деле! Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восставить светлый мир, созданный дерзающею волею нашею?.. Конечно может! Туманной фатой фантазии облечется докучный мир обычности, и за туманною фатою неясными встанет очертаниями жизнь творимая и несбыточная!.. Разве не прав был Пико Мирандола{791}, говоря, что «вся природа заключена в известные пределы: но ты, человек, один на земле, предпишешь себе свой закон. Поставленный в середине мира, ты, сам свободный, придашь себе вид, какой желаешь». И правда! Я постиг, что мир – одно мое убранство, мои следы, что я сам творец и сам свое творенье.

 
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг!
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг{792}!
 

. . . . . . . . . .

 
Я – Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах{793}.
 

И всякому из вас, голосящему здесь, подобно плененному зверю, я говорю:

 
Живи и верь обманам,
И сказками, и мечтам:
Твоим душевным ранам
Отрадный в них бальзам{794}.
 

Помните, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной, и хорошо, что можно переселиться {344} в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну!.. Мир мечты!.. Что значило б искусство, если б оно не было беспрерывным устремлением из мира действительности в мир мечты, освобожденьем от оков повседневности! Я верю, наступают времена, когда искусство пересоздаст мир в духе и плоти. Первая ступень – создать новый мир в видениях искусства наперекор действительности и жизни. Вторая ступень – пересоздать плоть мира, самую жизнь, – превратить действительность в восторг, уничтожить грань между должным и сущим, слить их воедино так, чтобы мир жизни был так же радостен и экстатичен, как мир искусства… Уже теперь намечается новое жизнеощущение… Люди тоскуют о чем-то новом. И массы людские приобщаются к этой новой тоске… Религия перестала отвечать современной душе, философия убита точными науками, и мятущейся человеческой душе остается искусство, которое возродит мир. Искусство же наиболее волевое – это искусство театральное, особенно склонное навлекать на себя пассивное состояние души, погруженной в мечтательность. Только, по-видимому, пассивное, ничто так властно не двигает человека вперед, как мечта!.. Театр, не обвеянный мечтою и не рождающий в душе зрителя мечтаний, не театр, а только обезьяна театра!.. Неоцененное преимущество мечты состоит в том, что здесь творящий и воспринимающий совмещаются в одном лице, и в том, что здесь творческий замысел находится в наибольшем соответствии со средствами исполнения. Как и во всяком искусстве, материал мечтания берется из действительности, – но ни одно искусство не умеет так свободно, легко и действенно комбинировать элементы действительности. Потому создания мечты обладают наибольшей несомненностью и убедительностью, наивысшею художественной ценностью и наибольшею очищающею силою. Даже и злая мечта низводит в душу человека такое утешение и просветление, которое едва доступно другим искусствам на самых их высоких ступенях!.. И люди были бы гораздо счастливее и богаче душою, если бы они знали, что мечтание есть также творческая деятельность, как и всякое другое искусство.

Евреинов. Дорогой Федор Кузьмич, ваша философия – радостная прелюдия к «театру для себя», а ваши аргументы…

Ф. Сологуб (перебивая). Я не умею аргументировать, а философствую как поэт, по удачному выражению Достоевского.

Шопенгауэр (улыбаясь). И это ценно, по справедливому замечанию Шопенгауэра.

Евреинов. Признание, достойное сына поэтессы{795}!.. (Светский смех и рукопожатия между Шопенгауэром и Ф. Сологубом.) У вас ведь много общего, господа, не только в философии мироотрицания, но и в представлении о свободе воли, даже в аналогии, проводимой между жизнью и театром!

Шопенгауэр. Очень, очень рад.

Евреинов. Не правда ли, Федор Кузьмич?

Ф. Сологуб. Конечно. Вы имеете в виду…

Евреинов. «Театр одной воли»{796}; особенно то место, где так трагично отвергается возможность даже «актерской отсебятины».

{345}Ф. Сологуб. Но ведь действительно, – обыкновенно мы не знаем, что самобытной нашей воли нет, что всякое наше движение и всякое наше слово подсказаны и даже давно предвидены в демоническом творческом плане всемирной игры раз навсегда, так что нет нам ни выбора, ни свободы, нет даже милой актерской отсебятины, потому что и она включена в текст всемирной мистерии каким-то неведомым цензором; и тот мир, который познаем, не иное что, как дивная на вид декорация, а за нею закулисная неряшливость и грязь. Играем как умеем подсказанную нам роль, актеры и в то же время зрители, попеременно аплодирующие друг другу или освистывающие друг друга, приносимые в жертву и в то же время приносящие жертву.

Шопенгауэр (аплодируя). Восхитительно сказано.

Евреинов. Но где же исход? Спасительный исход?

Шопенгауэр. Как где? Ведь мир – только воля! В данном случае воля поэта!

Евреинов (горько). Несвободная воля!

Шопенгауэр (авторитетно). Свобода, которую нельзя найти в operari{797} (в действии), должна заключаться в esse{798} (в бытии, в существовании). Мы должны искать проявления и творения своей свободы не в наших отдельных поступках, но во всем существовании и существе самого человека, его existentia{799} и essentia{800}. И в этом смысле мир…

Ф. Сологуб (подхватывая). Весь мир – только декорация! Правда! Однако за нею таится не только закулисная неряшливость и грязь, но и творческая душа, – Моя душа… Веселою игрою воздвиг Я миры, – и Я – жертва, и Я – жрец.

Шопенгауэр. Конечно. И нас не обманывает сознание собственновластия и первоначальности, неоспоримо сопровождающее все наши деяния, несмотря на их зависимость от мотивов.

Евреинов (задумчиво). «Веселою игрою»… Но вы же говорили, Федор Кузьмич – не помню где, что мы умерли сердцем для легкой игры! что

 
Живы дети, только дети, —
Мы мертвы, давно мертвы{801}
 

Стало быть, театр для взрослых невозможен?

Ф. Сологуб. Возможен. И именно тогда, когда мы хотим от него – если мы хоть сколько-нибудь остались живы от безмятежных дней нашего детства – того же, чего хотели некогда и от нашей детской игры, – пламенного восторга, похищающего душу из тесных оков скучной и скудной жизни.

Евреинов. Вы, стало быть, благословляете «театр для себя»?

Ф. Сологуб (как бы не слушая, погруженный в воспоминания). Когда Поль Верлен, лирический, нежный поэт, влача дни свои в нищете, был близок к смерти, он принялся золотить все бедные предметы своей скудной обстановки: колченогий стул, убогая кровать – все засияло перед ним, обманывая воображение бедного поэта блеском творимой красоты…

Евреинов. Но это же «театр для себя»?!

{346}Ф. Сологуб. Театр интимный – а таков между прочим ваш «театр для себя» – наиболее для нас дорогой и желанный; но говорить о нем так трудно… Что сказать о наших играх в детские годы, – играх интимных, в укромных уголках, куда не заглядывали взрослые и чужие?.. Была ведь игра и «для большой публики», в многолюдстве, шуме и буйстве, где было весело до утомления, а здесь… в этих укромных уголках, здесь было жутко и тоже весело, да, весело, и щеки краснели багровее, чем от буйного бега, и в глазах зажигались тусклые огни, и… Нет, об интимном театре говорить очень трудно. (Смеется.)

Евреинов (обращается к Анри Бергсону). Может быть вам не трудно, профессор! – прервите наконец ваше молчание, которое, смущенный им, не знаю, в какую сторону принять.

Ницше (иронично). Est res magna tacere, говорит Марциал{802}.

Анри Бергсон (к Ницше, утонченно-любезно). Но вы его не послушались, чем подали и мне, в конце концов, скверный пример. (Общий смех.)

Ницше (едва ли задетый). Plaudite, amici{803}!

Бергсон (озираясь). Мне приходится говорить последнему. Не знаю, нужно ли резюмировать все, что здесь говорилось! Пожалуй, это и невозможно, и бесцельно. Отмечу лишь то общее, в чем, кажется, сошлись все предшествующие ораторы: это общее я бы формулировал так: во-первых, понятие «театр» не исчерпывается представлением о синтезе искусств, обычно связываемом с данным понятием, а шире его и значительнее, причем между театром и жизнью проводится серьезная аналогия в том смысле, что примерным источником ее принимается не жизнь, а театр; во-вторых – ребяческим играм должно быть придано значение гениальной и вожделенной для взрослых откровенности; и в‑третьих – возможная апологетика явления, фиксируемого m‑r Евреиновым как «театр для себя». Всецело присоединяясь в общих чертах к формулированным мною общим выводам, я позволил бы себе лишь некоторые к ним добавления, которые, быть может, бросят лишний свет на интересующий вас предмет, впрочем, и без меня – оговариваюсь – достаточно освещенный. Начну с того, что сходство жизни с театром может быть найдено еще в большей крайности, чем это сделано предшествующими ораторами. Сам мозг наш я бы назвал органом пантомимы, так как его роль сводится к мимировке жизни духа, к действенному изображению внешних положений, к которым дух должен приспособиться. Само наше познание – позвольте быть мне модным – я бы сравнил с искусством кинематографа.

Шопенгауэр. Что?.. как вы сказали?..

Ницше. Что?.. как вы сказали?..

Уайльд. Что?.. как вы сказали?..

Гофман. Что?.. как вы сказали?..

Бергсон. Кинематограф…

Шопенгауэр. Что такое кинематограф?..

Ницше. Что такое кинематограф?..

Уайльд. Что такое кинематограф?..

Гофман. Что такое кинематограф?..

{347}Евреинов. Живая фотография. Аппарат, который… (Даю посильное объяснение кинематографа.)

Бергсон. Каково искусство кинематографа, таково же и искусство нашего познания. Вместо того чтобы слиться с внутренним становлением вещей, мы становимся вне их и воспроизводим их становление искусственно. Мы схватываем почти мгновенные отпечатки с проходящей реальности, и так как эти отпечатки являются характерными для этой реальности, то нам достаточно нанизывать их вдоль абстрактного единообразного, невидимого становления, находящегося в глубине аппарата познания, для того чтобы подражать тому, что есть характерного в самом этом становлении. Восприятие, мышление, язык действуют таким образом. Идет ли дело о том, чтобы мыслить становление, или выразить его, или даже его воспринять, мы совершаем не иное что, как приводим в действие род внутреннего кинематографа. Можно, таким образом, сказать, что механизм нашего обиходного познания имеет природу кинематографическую{804}.

Ницше. Слишком «профессорское» объяснение!

Бергсон. Это ничего не значит, если оно доказательно.

Ницше. Вы полагаете?

Евреинов. Продолжайте, профессор! – я горю от нетерпения.

Бергсон (после паузы). Итак, жизнь – это театр. В самом деле! – Попробуйте на самое короткое время проникнуться всем тем, что говорится и делается, действуйте, в своем воображении, заодно с теми, которые действуют, чувствуйте с теми, которые чувствуют, дайте, наконец, излиться вашей симпатии во всей ее полноте, и, как бы по мановению волшебного жезла, самые легкие предметы, окружающие вас, отяжелеют, и суровый оттенок ляжет на все вещи. Отрешитесь затем от всего этого, взгляните на жизнь как равнодушный зритель – и много драм обратится в комедию. Кроме этого имейте в виду, что в действительной жизни бывают сцены, настолько близкие «к высокой комедии», что театр мог бы усвоить их, не изменяя ни одного слова.

О. Уайльд. Браво, браво! Французский ученый сразу скажется в изящном остроумии. Это его отличительная черта от немецких ученых.

Ницше. Если вы имели в виду задеть меня, то жестоко ошиблись – я славянин.

Бергсон. Поразительно, сколько явлений в мире можно объяснить чрез театр. Вот вы коснулись остроумия. А приходило ли вам в голову, что остроумие, в широком смысле, это известный способ мыслить драматически{805}, определенная способность видеть вещи sub specie theatri{806}? Между тем это именно так. Вместо того чтобы пользоваться своими идеями как безразличными символами, остроумный человек их видит, слышит, а главное – заставляет их разговаривать между собою, подобно людям. Он выводит их на сцену и сам отчасти выступает вместе с ним. Остроумный народ непременно увлекается театром. Каждый остроумный человек до некоторой степени поэт, так же как каждый хороший чтец отчасти актер. В тесном же смысле под остроумием подразумевается известная способность набрасывать {348} мимоходом комические сцены, но набрасывать их так осторожно, быстро и легко, что все кончается прежде, чем мы успеваем это заметить.

О. Уайльд. Браво, cher maître! Это самое остроумное определение остроумия!

Евреинов (Бергсону). Следуя вашей трехчастной формулировке выводов из сегодняшнего colloquium’a, я жду, если вы кончили с любезно-поучительными добавлениями к первой ее части, таких же добавлений ко второй.

Бергсон. Ваша чисто режиссерская приязнь к порядку отрадна сердцу философа!.. Итак – о детских играх и ребячестве. Прибавлю к сказанному о сем почтенными коллегами лишь то, что в большей части наших приятных эмоций есть несомненно много, так сказать, ребяческого; и кто знает, не являются ли самые приятные ощущения взрослого ничем иным, как вновь оживающими чувствами детства, благоуханным веянием, которое все реже и реже посылает нам наше все более и более удаляющееся прошлое. Но каков бы ни был ответ на этот общий вопрос, одно остается вне сомнений: существует тесная связь между удовольствием, которое доставляет игра ребенку, и аналогичным удовольствием взрослого. Чего же больше, если даже строгий отец принимает иногда по забывчивости участие в проказах своего ребенка! А что случается, вряд ли требует доказательств.

Евреинов (после паузы). Теперь осталось главное, что хочется услышать из ваших уст, профессор!

Бергсон (мягко). Главное вообще или главное для вас?

Евреинов. Для меня, во-первых, но только «во-первых»… – Ваше отношение к «театру для себя»!

Бергсон (живо). Оно вытекает из моего отношения к театру вообще… Истина в том, что существует особая логика воображения, которая не имеет ничего общего с логикой разума, которая иногда даже противоречит ей и с которой, однако, философии необходимо считаться. Мы имеем здесь пред собою как бы логику сновидения. Для восстановления этой логики необходимо усилие особого рода, необходимо удалить внешнюю кору нагромоздившихся предрассудков и укоренившихся понятий, чтобы заметить в глубине своего «я» беспрерывную смену образов, взаимно переплетающихся, волнующихся, подобно зыби подземного озера. Прибегу к сравнению. Жизнь нашей планеты была долгим усилием покрыть твердой и холодной корой огненную массу кипящих металлов. Но существуют вулканические извержения. И будь земля живым существом, как этого желала мифология, она, думается мне, охотно грезила бы в своей мирной дремоте об этих резких извержениях, в которых она внезапно снова овладевает собою, вновь проявляется в том, что в ней есть самого глубокого. Именно такого рода удовольствие доставляет нам драма. Среди спокойной мещанской жизни, которой требует от нас общество и рассудок, она будит в нас нечто, внутренние порывы чего мы чувствуем, и вызывает наружу страсти, которые опрокидывают все. Нас заинтересовывает в драме не столько то, что нам рассказывают о других, сколько то, что нам дают возможность заглянуть {349} в самих себя, провидеть целый мир смутных порывов, которые хотели бы проявиться. Нам сдается, будто мы слышим воззвание к бесконечно древним атавистическим воспоминаниям, столь глубоким, столь чуждым нашей современной жизни, что в течение нескольких минут эта жизнь кажется нам чем-то нереальным, чем-то условным, чем-то таким, что мы должны подвергнуть коренной проверке. Это означает, что под полезными приобретениями и поверхностными наслоениями драма нашла более глубокую действительность. Я сказал, что существует особая логика воображения. Я могу прибавить, что воображению присуща даже вполне установившаяся философия, на основании которой во всякой черте человеческого тела воображение видит усилие души, формирующей материю…

Евреинов. Создавая таким образом из тела «театр для себя»?

Бергсон. Если вы хотите это так назвать, пожалуй; хотя имейте в виду, что, если мы хотим созерцать нашу внутреннюю жизнь в ее индивидуальности, для этого существует один только метод; освобождение от нашей практической жизни. Существуют люди, у которых этот дар освобождения от практической жизни – прирожденный дар, – это художники. Все же прочие редко бывают свободны, живя большею частью для внешнего мира, чем для самих себя, вдали от своего истинного «я», замечая лишь обесцвеченный призрак этого «я», тень, отбрасываемую чистой длительностью в однородное пространство… Поэтому я полагаю, что надо стать художником, артистом, поэтом, драматургом, чтобы достигнуть в совершенстве искомого вашим «театром для себя». Что искусство вашего театра властно дать любому из его приверженцев идеальный эффект из всех возможных в области искусства, говорит то обстоятельство, что всякое искусство, в сущности, изображает индивидуальное. Художник закрепляет на холсте то, что он в известном месте, в известный день и час видел в красках, которых никто не увидит вновь. Поэт воспевает душевное состояние, которое было его собственным, и только его состоянием, и которое более не повторится никогда. Драматург изображает перед нами развитие души, живую нить чувств и событий, нечто такое, наконец, что проявилось один раз, чтобы более не повториться никогда. Напрасно будем мы стараться выразить эти чувства общими названиями; в другой душе они не будут уже теми. Они индивидуализированы. Каждое создание искусства единственное в своем роде. Того, что видел артист, мы не увидим, по крайней мере, не увидим того же самого. Ваш же «театр для себя» как раз достигает этого, вопреки прочим искусствам, в тот момент, который и составляет, собственно говоря, его сущность, отлично выгодную, несомненно, от всех прочих искусств…

В это время раздался далекий крик петуха

Все заколебались, как и подобало подлинно-призрачным теням.

Крикнули что-то лестное мне на прощанье…

Исчезли…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

{350} Этот сон мне приснился в деревне. Я проснулся от крика петуха, возвещавшего день…

Невероятный сон, так ясно-образно-конспектно явивший пред моим духовным взором разрез бесценной почвы, где корни моего ученья, – какие жертвы за тебя я должен принести богу Морфею{807}?!.

А, этот крик «ку‑ка‑реку»!.. Что хочет за него Афина{808}?!

Боги, забыть ли, как сладко вздохнул я, проснувшись! Вздохнул, убедившись, что сон мой и явь связаны некой реальностью многообещающе символического характера.

Крик петуха!..

Я знаю, что это значит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю