Текст книги "Демон театральности"
Автор книги: Николай Евреинов
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
Дон Кихот все время грезит, все время спит, бодрствуя, непробудным сном. – Робинзонов же два: грезящий и здравомыслящий, т. е. спящий и бодрствующий, т. е. неблагоразумный и благоразумный. Кто же из них побеждает другого? – О, конечно, родной брат Дон Кихота!
«– Иногда просыпалось во мне благоразумие, – сознается Робинзон, – и советовало направить шаги к родительскому дому; но не знаю, что-то всегда препятствовало мне послушаться этого внутреннего голоса… как будто страшные демоны овладели моею душой – так влекло меня навстречу ожидавшим меня несчастьям».
О, это те же «несчастья», к которым влекло и Дон Кихота, вернее, это то же счастье, из-за которого оба маньяка «театра для себя» и могли только жить так же легко, как и умереть.
Недаром даже к самой смерти Робинзон относится театрально-туристически. – «Я же, шестидесятидвухлетний старец, оставил свой посох, чтобы… приготовиться к последнему путешествию – на небо». Такими словами заключаются «Путешествия и удивительные приключения Робинзона Крузо»{355}…
Поистине, он прожил жизнь, полную подвигов, равнозначащих донкихотским, все время жизни своей сходствуя с Рыцарем Печального Образа в принципиальных чертах. Оба, полные бредом по иной жизни, оба, томимые жаждой приключений, отвергли мещанский покой и выехали далеко за границу родного приюта навстречу опасностям, лишениям, несчастьям. Они оба не хотели быть здешними, ибо «здешность» для них значила прозябание в подчинении раз установленному, являла оковы мечты, путы вольного духа фантазии, и оба оставили миру исполненный величия образ человека, заброшенного среди враждебной стихии и одолевающего ее силой творчески-преображающей энергии. Правда, оба нуждались в помощниках, но ни Санчо Панса, ни Пятница не могли, в конце концов, помешать им прожить в исключительно хорошем обществе, т. е. наедине с самим собой. И за это, так же как и за другие услуги, равно как и за то, что это были друзья и помощники именно Дон Кихота и именно Робинзона – оруженосец и дикарь – вернее, их образы, – останутся в наших сердцах навеки благословенными.
Дон Кихот и Робинзон! – вот вечные спутники человечества в его устремлении к «театру для себя».
Я объяснил, какая между тем и другим разница, и тем указал на два полюса героической театрализации жизни: полюс глубочайшего сна в бодрствовании и полюс трезвейшего бодрствования во сне. Между этими {170} полюсами вся наша жизнь в той мере, в какой она умышленно нездешняя, героически нездешняя.
И что же может быть слаще в наш скучно-подлый век, как не удел Дон Кихота!..
И что же понятнее, в наш век упадка общественного театра и театральности жизни, как не слова: Мы… Робинзоны театра! Мы знать не знаем других представлений, кроме представлений для себя и только для себя!..
Клянусь, уже быть Пятницей таких Робинзонов – наслаждение достаточное.
Режиссура жизни.
Начну анафористически.
Когда я вхожу в детскую и вижу стулья, обращенные в лошадей, одеяло в кров шалаша, стол в пригорок, а красный набрюшник в головной убор разбойника;
– когда я вхожу в школу и вижу массовые движения по звонку, совместное вхождение и выхождение из класса, вижу ранжир скамеек, одинаковую форму учащихся, их причесок, их тетрадок, замечаю установленные часы учебных начал и концов, черед ответов учителю, черед вентиляции комнат;
– когда я попадаю в деревню и вижу солнце встающим вместе с людьми, вижу этих людей вместе бодро спешащими в поле, радуюсь пестроте их одежд и схожести вышивок их рубах и панев, слышу бодрящую песню женского хора, испытываю чары обрядности, наблюдаю определенно-красивые и полезные группировки, общий полдник и общий полуторачасовой сон;
– когда я в военном лагере и бессилен отличить одного солдата от другого, бессилен понять, как они, в однообразии формы, не перепутают своего с несвоим, вижу одинаковую выправку, волшебную совместность движений, одинаковый блеск на одинаково всеми поставленных «в козлы» и одинаково сделанных ружьях, наблюдаю муштру по сигналам, слышу узаконенное «ать» вместо «раз», слышу повелительное «ходи веселей», «пожирай начальство глазами», различаю, в конце концов, ранги от новобранца до главнокомандующего;
– когда я в министерстве и вижу одинаковость манер обращения старшего с младшим, слышу с одиннадцати до пяти шелест бумаг, скрип перьев, нервные затяжки табачного дыма и такие же прихлебывания крепкого чая с лимоном, чинно разносимого чинными сторожами, звонки и беготню курьеров, обход начальства, регулярную радость двадцатого числа и строго определенное размещение за зеленым сукном в заседаниях совета министра;
– когда я попадаю в монастырь и поражаюсь неизменной установленности молитв, поклонов, колокольного звона, крестных знамений, одежд и мест каждого в церкви и в трапезной;
{171} – когда я посещаю тюрьму и замечаю предел строгости в распределении череда рабочих часов, часов омовения, молитвы, принятия пищи, узнаю печать молчания, обязательность покроя и цвета одежды, принужденную разобщенность и отмеренность всех скудных благ, кончая кубическим содержанием воздуха и нитей банной мочалки;
– когда я отправляюсь на кладбище и даже здесь останавливаюсь вниманьем на порядке в размещении трупов в гробах, фобов в могилах, могил на кладбище, вижу каждый раз одинаковый обряд пофебения, тот же иноземный наряд траурной прислуги и те же древнерусские одежды хора певчих, улыбаюсь прилично-мрачным физиономиям могильщиков и их привычным сноровочным движениям при опускании фоба в яму,
– я думаю о том, что все на свете, от младенчества до гробовой доски, следует некой режиссуре, которая гораздо больше значит во всем укладе нашей жизненной комедии, чем думают упрямые участники ее, как, впрочем, и подобает думать о режиссуре всякому актеру, его же нраву не препятствуй!
С понятием режиссуры связано представление об известном порядке и распорядке, о сценическом знаменателе, к которому приведены разнообразные творческие ценности, о некоем доминант-вкусе, доминант-стиле, доминант-темпераменте, доминант-ритме. Режиссура – это то, что властно объединяет, указуя каждому свое место, будь то одушевленный или неодушевленный предмет. От режиссуры зависит раздача ролей и преподание основного тона каждой из них. Режиссура – это то, что дает тон целому, что после тщательного анализа приводит к вожделенному синтезу; это то, что на место возможного хаоса, в обращении с данной драмой, вносит великий Логос.
Вот я иду по улице европейского города! Я вижу всех подчиненными одному канону моды, двигающимися по определенной стороне, будь то ребенок-школьник или тройка лошадей, управляемых седобородым кучером; я вижу прохожих, метельщиков улиц, каменщиков, газетчиков, городовых, вожатых трамваев – всех преисполненными сознанием своей уличной роли и, в плане принятой на себя уличной роли, являющих вкупе маску самой Улицы данного квартала в такой-то час такого-то времени года.
Я захожу в магазин, в аптеку, в пожарное депо, в трактир, в лечебницу, – всюду я чувствую режиссера, давшего подвластному ему материалу такую-то сценическую видимость, а не иную, такие-то костюмы, такой-то ранжир предметов, такой-то характер месту проявления данной режиссерской власти, хвалю или браню эту режиссуру, чаще всего, привычный к ней, как к непременному феномену, не замечаю ее вовсе.
Но стоит лишь задуматься о режиссуре и ее значении в нашей жизни (лежи начало ее здесь в соборности, а там во властном «хочу» отдельного индивидуума{356}), как чувство досады охватит душу, – душу, раскусившую сценический строй, принятый «дома», у себя, для себя, нашей насквозь мещанской интеллигенцией.
Диван, перед ним стол, по бокам два кресла, на столе лампа, альбомы. Входит гость и гостья. Хозяйка дома усаживается на диван и усаживает рядом с собой гостью; хозяин садится в кресло направо, а гость в кресло {172} налево. И то, как они будут вести разговор, никому из них ненужный, и как гость попросит разрешения курить, как хозяйка скажет «ах, пожалуйста», а хозяин зажжет спичку и подвинет к гостю пепельницу, и тот аллюр, каким горничная принесет чай с печеньем, и манера отказа гостьи от второй чашки чаю, и интонация вопроса «может быть вы хотите со сливками» и пр. и т. д., так же как то обстоятельство, что около дивана непременно два кресла, а перед диваном непременно стол, и на нем непременно лампа и альбомы, – все это, если вдуматься, если вчувствоваться, отдает тоской машины, отливающей сальные свечи, когда повсюду уже электричество, – машины, владелец которой умер, позабыв остановить завод, все еще откуда-то течет в нее сало, и машина все работает и работает, заржавленная, скрипучая, громоздкая, неуклюжая, никому, т. е. решительно никому, ненужная.
Что это? Попал ли я случайно в музей? в некий домашний «Старинный театр»? на тысячное представление уже в детстве надоевшей мне пьесы?..
Что это? Зачем это? Господа, ведь это же по-настоящему страшно! Ведь это же ваше «сегодня», поймите «се‑го‑дня», долженствующее и быть «сегодня», именно «сегодня», а не «вчера», не «третьего дня», не «год тому назад», не «двести лет тому назад»!
Я же пришел в гости к «сегодняшним людям», я же хочу видеть во всем их «сегодняшнее», именно сегодняшнее творчество, начиная с исполнения принятой на себя роли и кончая устроением всей своей жизни, своих кулис, своих «mises en scène»{357}, своего tenue!..
Я же вправе искать печати их режиссерской индивидуальности (хозяина, хозяйки) на всем, включительно до плевательницы на сцене их жизни! – где поставлена плевательница, как она поставлена, какая выбрана режиссером дома, в каком виде содержится, хорошо ль она замаскирована и так ли, что ее нетрудно найти, часто ль пользуются ею и т. п.
Меня все интересует в спектакле жизни, каждая мелочь, ибо на всем здесь, поскольку это культурный театр, может и должна лежать печать некой режиссуры, некоего театрального Логоса, некоего духа живого!
Вы живете неизменно в новое время, вы всегда новые, вся ваша жизнь непременно новая, и еще Гераклит сказал, что нельзя два раза войти в одну и ту же реку! – зачем же вы в обители своей ничего не захотели создать нового, лениво-трусливо использовав старинное и конечно отжившее устроение сцены, чуть не до последних ее мелочей! То, что прекрасно было, в смысле режиссуры (инсценировки), для спектакля жизни позапрошлого века, то до смешного безвкусно и глупо для представления сегодняшнего дня, где все, начиная с обуви действующих лиц и кончая их лучшими интересами, другое, до кричащего контраста!
Вы только представьте себе современного летчика, в типично-стильном костюме авиатора, сидящим в прадедовском, тоже типично-стильном дормезе{358}, – и вы поймете, о чем я говорю.
Мертвый режиссер бродит тенью по вашим жилищам, страшная грильпарцеровская Ahnfrau{359} не дает вам свободно дышать! А вы нагло-хвастливо твердите «мое я», «я хочу», «индивидуальность»… Не верю я вам!.. Где это {173} она ваша пресловутая «индивидуальность», когда вы бессильны даже в вашей «частной жизни» восстать против велений неизвестного вам мертвеца режиссера и сотворить свою собственную волю, волю подлинного maîtr’а{360} сцены, волю, поистине преисполненную духа живого, «сегодняшности», монстративного завета театральной автономности грядущему веку!!!
Креслице направо, креслице налево, посредине диванчик, перед ним столик, на столике лампа… Индивидуалисты!.. вы бессильны даже против вздорного шаблона ваших прабабушек!
Если б было время, непременно написал бы пьесу, как некий молодой человек (немножко рассеянный, немножко близорукий) приходит на воскресный five o’clock{361} к одним из бесчисленных своих знакомых; его представляют другим знакомым, он пьет чай, разговаривает о всякой злобе дня, о театре, о скачках, сидит добрых полчаса, хозяйка журит его, что он не был на их любительском спектакле («мы вас считали таким меломаном!»), спрашивает, на каком балу он в последний раз танцевал с ее дочерью, которой, к сожалению, нет дома; и тогда… Молодой человек протирает пенсне, глаза, всматривается в хозяйку, в обстановку и вдруг энергично откланивается: он попал в совершенно незнакомый ему дом! Но (и это он ясно помнит) у тех его знакомых, у которых он мнил себя в доме, точь‑в‑точь такая же передняя, потом дверь направо, такая же зала, затем дверь налево, такая же гостиная; и убранство комнаты примерно такое же, столько же, помнится, окон, такие же, передвижнической живописи, картины по стенам и такие же ковры, портьеры, мебель; такая же (вот именно такая же) хозяйка дома, с точь‑в‑точь такими же манерами, так же точно одетая «бонтонно» и тем же самым интересующаяся, если судить по ее вопросам; такие же милые гости у его настоящих знакомых, того же «круга» и сдержанности в суждениях об искусстве, политике и прочем, с такими же лысинами и с таким же процентом военных среди штатских… Да, он попал в чужой дом (в соседний дом), ошибся этажом и т. д. Но разве он виноват, что так безбожно все похоже в нашем Петрограде, начиная с домов, продолжая устройством квартир и кончая mise en scèn’ами действующих лиц… Если он виноват, – виновата хозяйка дома, виновата прислуга, виноваты родственники хозяйки – все, кто его принимали (да еще так любезно!) за хорошего знакомого в продолжение (невероятно, но факт!) целых тридцати минут!..
Хорошая вышла бы пьеса! смешная, злая, а главное – правдивая.
Театрально-взыскательный человек не в силах «ходить в гости» в наше время, – его нервы не выдерживают кошмарной идентичности наших домашних «театров для себя». Его влеченье за границу, на грязный Восток, чуть не к «черту на кулички» вытекает порой из простого желания видеть вокруг себя иные одежды. И подумать только, что лет шестьдесят-семьдесят тому назад та же русская столичная жизнь представляла на тех же улицах совсем другую картину! «На главных улицах Петербурга, – рассказывает М. И. Пыляев[473]473
См. его книгу «Замечательные чудаки и оригиналы».
[Закрыть], – попадались люди чисто в маскарадных нарядах; {174} в первых годах царствования императора Николая I было в живых и несколько людей екатерининского века, которые ходили по улицам в звездах, плащах и золотых камзолах с раззолоченными ключами на спине, виднелись и старые бригадиры в бело-плюмажных шляпах; немало было и таких аристократов, которые, по придворной привычке при матушке-царице, приходили на Невский с муфтами в руках и с красными каблуками… Молодые модники ходили зимою в белых шляпах и при самых бледных лучах солнца спешили открыть зонтики; светские кавалеры тех времен носили из трико в обтяжку брюки и гусарские с кисточками сапожки; жабо было у них пышное, шляпа горшком, на фраках – ясные золотые пуговицы, воротники в аршин… Лет 50 тому назад не считалось странным белиться и румяниться, и иной щеголь так изукрашивал себе лицо румянами, что “стыдно было глядеть на него”. Военные ходили затянутыми в корсет; для большей сановитости штаб-офицеры приделывали себе искусственные плечи, на которых сильнее трепетали густые эполеты. Волокиты того времени ходили с завитыми волосами, в очках и еще с лорнетом, а также и с моноклем; жилет непременно бывал расстегнут, а грудь – в батистовых брыжжах… Азиатцев в те времена на улицах Петербурга попадалось немалое количество, встречалось много и подражателей носить восточные костюмы. Из таких мнимо-восточных людей были известны – светлейший князь С‑ов, десятки лет путешествовавший по Индии, и еще другой богатый аристократ Н‑н, ex-лейб-гусар. Он щеголял в живописном наряде кавказского горца. Н‑н, как говорили, для большего сходства с настоящим представителем племени шапсугов, привил себе на лице даже коросту, присущую этому горскому племени. Немало встречалось и других подражателей кавказцам. Так, известный художник Орловский очень часто выходил из дому в наряде лезгина, с кинжалом и в папахе… Ему сопутствовали два его камердинера, из которых один желтолицый, узкоглазый калмык, в своем родном одеянии, а другой черный как смоль араб, в широких шальварах, куртке и чалме. Другой, известный граф С‑б, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим, он изобрел необыкновенный в то время синий плащ с белыми широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом». И т. д. и т. п.
Мы смеемся над мертвыми душами Манилова, Собакевича, Ноздрева, Коробочки, Плюшкина, Бетрищева, Петуха. Но ведь это же, что ни дом, то своеобразный, совсем своеобразный «театр для себя», интересный не только оригинальностью действующих лиц, но и оригинальностью режиссуры каждой отдельной жизни! Романтический театр Манилова, примитивный («солдатский») театр Собакевича, водевильно-фарсовой Ноздрева, комедийно-моральный Коробочки, историко-археологический Плюшкина, «придворный» театр Бетрищева, чисто бытовой театр Петуха – mais je ne désire pas mieux{362}! Если это «мертвые души», то что же, после их самородочной режиссуры жизни, сказать о maitteurs en scène{363} наших петроградских «салонов»?
{175} Вот уж где вовсе не приходится искать духа живого в свободно устрояющей жизнь режиссуре!.. Вот уже где мертвые души актеров, заколдованные навьими чарами Ahnfrau!
Рядом с этой загробной режиссурой, – о горечь параллели! – пленительно живой, подлинно творческой и интересной, несмотря на весь свой гнетущий и кровожадный деспотизм, кажется мне режиссура Аракчеева{364}, генерал-майора Измайлова{365}, знаменитой Денисовой, даже Салтычихи[478]478
При всех своих отрицательно-отталкивающих сторонах Аракчеев являл пример самого последовательного режиссера жизни, что доказывается не столько «постановкой» военных поселений, сколько отношением его к жизни и природе, мощно взятых под ферулу режиссерской власти; установив, например, «в плане декорационного задания», что дорожки в его парке должны являть такой, а не иной вид, он не позволял ни одному осеннему листику с дерева нарушить его режиссерскую волю: спрятанные в кустах мальчишки немедленно же удаляли провинившийся листик!..
Среди других ярких примеров сознательной «режиссуры жизни» в России можно упомянуть еще канцлера Александра Борисовича Куракина [(1752–1818) – князь, обер-шталмейстер, сенатор, посол во Франции. – Ред.], по приказанию которого каждому из приезжих гостей подавалась следующая печатная инструкция: «Обряд и правила для здешнего образа жизни в селе Надеждине», т. е. чисто режиссерская инструкция, где значилось, например, что «хозяин, наблюдая предмет и пользу своего сюда приезда, определяет в каждый день разделить свое время с жалующими к нему гостями от часу пополудни до обеда, время обеда и все время после обеда до 7‑ми часов вечера»; что «хозяин по вышеуказанному наблюдению определяет утро каждого дня от 7‑ми часов до полудни – для разных собственных его хозяйственных объездов, осмотров и упражнений, а вечером каждого дня, от 7‑ми до 10‑ти часов, определяет он для уединенного своего чтения или письма» и пр.
[Закрыть] {366}!..
Лучше б хотел я, живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый…
Так говорит Ахиллес Одиссею, спустившемуся в царство Плутона. И я ему сочувствую, ибо, в самом деле, что же может быть мрачнее режиссуры Плутона! Где он хозяин сцены, там не жизни, а печально-призрачные существования, не театр в полном смысле этого слова, а низшая ступень его – паноптикум, оживить который властен разве что Орфей, да и то в минуту напряженнейшей любви к утраченной подруге сцены – Эвридике!
Но многим ли из нас дано быть Орфеем в аду? власть рушить чары мертвящей режиссуры?..
Когда же это случается, какая радость, какое счастье охватывает пленников царства Плутона! – Вот вечеринка в доме осточертевшего всем, начиная с себя, чиновника Иванова, над которым тяготеют злые чары режиссуры его Ahnfrau!.. Царство Плутона, где каждая тень томится по жизни, по маскам, по лестнице к сцене, где весело грохочут котурны и самое великое {176} несчастье кажется только театральным эпизодом!.. «Веселая», в насмешку сказать, вечеринка, где гости Иванова не умирают, а уже умерли от скуки и, если движут еще руками, ногами, языком, головой, то с такой же охотой, как восковые фигуры паноптикума… И вдруг… вдруг приходит Орфей – экзекутор Милашкин, по котором так стосковались сейчас Эвридики в своих кисейных платьицах!.. Орфей двигал горами, – Милашкин мебелью, столами, роялью. Все послушно его режиссерской лире! Водворяется иной порядок предметов, иные отношения между присутствующими, они становятся «действующими лицами», каждый получает «роль», каждый превращается в другого. Ах, этот Милашкин! Чего только он не выдумает! Какую только ртуть он не вольет в самых инертных участников! Какой только кавардак, со всякими шарадами, petits jeux{367} и черт его знает какой чепухой он не властен устроить в этом склепе изжелта-белого, покойницки-солидного Иванова!.. Все словно сбрызнуты «живой водой», пляшут, хохочут, за тысячу рублей не зевнут естественно! Играют в прелестников, играют в прелестниц, играют в детей, играют как дети! Господа, чего же вам больше? – Сам Иванов улыбается! Орфей победил Плутона! – Милашкин победил Иванова! Он сынсценировал «веселую вечеринку», и она удалась на славу, на славу всем участникам и в первую голову на славу режиссера ее, этого Орфея с Песков{368}, этого обворожительного, этого в самом деле мага и волшебника Милашкина! Да здравствует Милашкин! Слава Орфею, движущему горы! Слава спускающимся в склепы Ивановых будить сонное царство теней!..
О, конечно, я не настолько наивен, чтобы требовать от каждого Иванова той же режиссерской мощи, того же режиссерского размаха, той же режиссерской фантазии, какие проявляли в свое время Рамзес II, Перикл, Клеопатра, Александр Великий, Юлий Цезарь, Нерон, Карл Великий, Савонарола, Лютер, Людовик XIV, маркиза де Помпадур, Наполеон I, Екатерина Великая и другие гении режиссуры жизни, про чьи «эпохи» мы вправе говорить с тем же чувством, с каким мы вспоминаем исторические моменты настоящего театра: «когда во главе театра стал Лентовский{369}», «во времена Кронегка{370}», «при режиссуре Макса Рейнхардта», в «эпоху Антуана» и пр.
Я и не требую невозможного. Но что Иванов должен быть по крайности Милашкиным, если он зовет не на панихиду, а на вечеринку, с этим минимальным требованием, я думаю, согласится каждый живой человек, для которого «покойницкое свысока» – жалкая дешевка домашней режиссуры, вбившей себе в бездарную голову, что скорей «празднику» следует перенимать у «будней», чем «будням» у «праздника».
Хороший повар изо всякой дряни приготовит такую прелесть, что пальчики оближешь. – Ему подобен режиссер в своем творческом отношении к «житейскому материалу». Для него любая «драма жизни», чтобы иметь право быть «представленной», должна быть прежде всего ловко досочинена в строго режиссерском отношении! Или ей грозит провал, и провал прежде всего в глазах самого автора!
Поясню примером.
{177} Ремесленные союзы, сыгравшие такую замечательную роль в истории европейской индустрии, смогли успешно процветать во время феодальных грабежей лишь благодаря монстративно-экстраординарно слаженной режиссуре. Каменщики, слесари, столяры, плотники, токари, скорняки, стекольщики, ткачи, башмачники, кузнецы, гвоздильники, шляпочники, мельники, пекари, кожевники, штукатуры, бочары, угольщики, дровосеки – все были объединены в свое время режиссерской волей, установившей единообразные эмблемы союзной жизни (наугольники и циркули), слова, знаки, рукоприкосновения, цвета лент на шляпах и в петлицах, особые палки определенной длины, символические сережки, отметины на руках и груди, а главное – обряды. Последние особенно показательно говорят о режиссуре жизни, досочиняющей ее драму.
Чтобы не быть голословным, приведу здесь вкратце, например, обряд посвящения в бочары[484]484
Из сочинений об обрядах и обычаях различных ремесленников, особенно обстоятельно-подробны старые немецкие, например «Венец чести мельника, или полное описание истинного свойства кругов общества мельников. Составлено учеником-мельником Георгом Борманном». Сочинение по режиссуре жизни пекарей носит название «Обычаи благородного ремесла пекарей; как каждый должен вести себя в гостинице и на работе. Напечатано для руководства отправляющихся странствовать». Книга о скорняках называется «Происхождение, древность и знаменитость достопочтенного общества скорняков; точное описание всех формальностей, наблюдаемых с незапамятных времен в посвящении мастеров и способа экзамена работников. Все верно описано Яковом Вармундом» и др. Описываемый здесь обряд посвящения в бочары взят мной из почтенного труда Чарлза Уильяма Гекертона «Тайные общества всех веков и всех стран».
[Закрыть]. Юноша, вступавший в их союз, представлялся под названием «Козлиного передника»; вводивший его товарищ говорил собранью в таком случае: «Кто-то, не знаю кто, следует за мною с козлиного кожей; он портит доски, истребляет дерево; он изменник; он стоит на пороге и говорит, что не виноват; он входит и обещает, после того как будет отесан нами, сделаться хорошим работником».
После позволения собрания вступавший в бочары садился на скамейку, поставленную на столе, и товарищи старались опрокинуть его, чему препятствовал поддерживавший его руководитель. Затем его крестили и посвящали пивом, после чего патрон говорил ему: «Чем ты назовешься теперь? Выбирай имя благородное, короткое, имя, которое нравится девушкам» и т. п.
Господа, это были ремесленники, простые ремесленники! Но и они, в стремленьи к своему преуспеянию, отдавали прежде всего дань театральности, хорошо понимая всю необходимость быть отесанными в плане определенной режиссуры и получить на сцене жизни имя, которое могло бы пленять сердца молодых девушек! (иносказание: чистых сердцем).
{178} После этого как-то особенно понятной становится пленительная притягательная сила масонских орденов, об обрядовой режиссуре которых написано так много, что нет нужды касаться здесь ее подробностей.
Если стоит на этих страницах дать лишний иллюстративный пример режиссуры жизни, пример, достаточно убеждающий, что режиссура жизни не пустяки, забавные лишь в глазах невежественных ремесленников, – я сошлюсь на «Историю Высшей кенигсбергской школы» Арнольда, откуда позволю себе привести следующие поучительные строки:
«Новоприбывший студент, так называемый Brane или Bacchant, являлся к декану философского факультета и просил, чтобы его приняли в число студентов по установленному обряду. Когда таких Branen набиралось несколько, декан назначал день для торжественного приема и призывал, кроме новичков, посвящающего с его орудиями и секретаря. Прежде всего посвящающий надевал костюм арлекина и заставлял студентов одеваться таким же образом, с прибавкой разных других комических принадлежностей костюма, а главное шляп и шапок с рогами; затем он раздавал им орудия, посредством которых исполнялся обряд, деревянные гребни, большие ножницы, топоры, сечки, рубаны, пилы, бритвы, зеркала, скамьи и пр. Обряд начинался тем, что посвящающий бил новичков мешком, полным песку или отрубей, и принуждал их разбегаться с разными смешными телодвижениями и увертками, чтобы уклониться от ударов мешка… Затем посвящаемые ложились на пол так, что головы их касались одна другой; посвящающий делал вид, будто строгает их плечи, пилит ногти, пробуравливает и отпиливает ноги – словом, отесывает каждый член их, и, наконец, сшибал козлиные рога и вытаскивал изо рта большими щипцами зубы сатира, нарочно для этого вложенные в рот. Кандидатов заставляли тогда садиться на скамейку с одною ножкой. Посвящающий подвязывал им грязную салфетку, вместо мыла намазывал их толченым кирпичом или ваксой и брил так сильно деревянной бритвой, что на их глазах навертывались слезы. Причесыванье деревянными гребнями происходило не менее грубо, и волосы посыпались стружками. После всех этих проделок посвящающий снимал свой шутовской наряд и… давал каждому (посвящаемому) попробовать несколько крупинок соли как символ мудрости, опрыскивал их в знак радости вином и выдавал им свидетельства о приеме».
Подобными обрядовыми представлениями была наполнена вся жизнь веселых Branen.
Костюмы арлекина, университет, вытаскиванье изо рта зуба сатира, декан философского факультета и балаган с бутафорскими орудиями цирюльни – все это прекрасно вязалось в глазах тех, кто должно ценил импозантность момента театральности и видел в строгой режиссуре корпоративной жизни залог желанного во всем своем объеме, во всей своей дисциплинарности «театра для себя».
Летом 1914 года я посетил Пратер{371} в Вене, где, по случаю столетия со дня избавления Австрии от Наполеонова ига, была реконструирована «старая Вена». Среди натуральных кленов, платанов и каштанов были {179} воссозданы подлинные здания бюргерских домов, гостиниц, театров, лавок, кабачков… Представляли настоящего Hanswurst’а{372} на ярмарочных подмостках, среди публики гуляли бродячие певцы и музыканты, военные начала XIX столетия, разные типы тех времен и между прочим эти неизменно легендарные студиозусы, эти романтичные «бурши», во всем великолепии своих живописных нарядов!.. Они курили из своих свисающих Stinktopf’oв{373}, пили пиво и лихо распевали «wir trinken nur Wein und lieben nur Weib»{374}. Вспомнилась пьеса «Старый Гейдельберг»{375}, вспомнились все корпоративные выступления дерптских{376} студентов 1 мая, виденные мной в самом раннем детстве, когда я гулял по Domberg’у{377} нынешнего Юрьева еще опекаемый гувернанткой… И думалось мне: боже мой, сколь интереснее, красивей и значительней была недавно еще режиссура жизни!.. На какие только «театры для себя» не отваживалась она с чисто сказочной фантазией, мастерством и оригинальностью! Неужели мы так постарели, так выдохлись, так зачерствели? Неужели в самом деле нет надежды обрести нам режиссуру жизни, неподвластную навьим чарам! Неужели мы так мертвецки остепенились, так помирились с напрокат у бабушек взятыми «инсценами», так заплесневели, что и подумать не смеем в жизни о сценической ее реформе, – реформе, все оправдание которой в задорных песенных словах:
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus!..{378}