Текст книги "Демон театральности"
Автор книги: Николай Евреинов
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Показать «длинный нос» все сокрушающему Времени! – черт возьми, разве это не великая радость для каждой жертвы его насилия и грабежа!
«Отдай назад!» – кричит порой наш возмущенный дух стремительному Времени, этому истому виновнику наших тяжких утрат, этому безжалостному хищнику наших самых счастливых минут!.. И что за напряженье воли в этом крике! И что за ирония звучит тогда во мнении, что «время – лучший лекарь»!..
Забвенье прошлого? Счастливого прошлого?!! – Ни-когда! – говорит наша гордость. Ни-когда! – плачет наша жалость. Не отдадим этого прошлого – Проходимцу-Грабителю! Вырвем его всей силой нашего воспоминанья из пучины забвенья, куда стремится ввергнуть его постылое Время!
Слава Создателю, давшему нам память!.. С этим крючковатым оружием наша власть преображенья есть подлинная власть над Временем! и не допустит эта власть, чтоб миновали для нас, если мы не хотим, наши «славные дни Аранжуэца{901}»!
Право сильного? – Мы еще посмотрим, кто сильнее: Время или Я со своей памятью и магией преображенья.
Трижды благословен театр воспоминаний, превращающий прошлое в настоящее, бывшее в сущее, «нет» и «есть».
Я хохочу в лицо злому Времени-Сокрушителю! – В своем «театре для себя» я с наслаждением ему доказываю, что доколе я жив, – дотоле ничто не умрет для меня! ничто не может умереть в границах моего хотенья, в границах силы моей памяти, в границах магии моего преображающего духа!
И я счастлив, и я прав, называя свой театр «Театром воскресенья».
Подлинно воскресный театр – мой театр воспоминаний! И как же я мудр, и как же я силен, если победа моя – победа над Временем! если {402} в мокрой от слез деснице моей вырванная у него, проклятого великана, добыча!
В самом деле!
Пусть уже несколько лет, как нет моего милого друга. Пусть Время принесло раннюю смерть моему милому бедному другу.
Его нет.
Но есмь аз! Аз, мудро знающий, что другой, в его главнейшем для меня, не что иное, как одно из представлений моего сознания. А если так, то представление о моем друге, мое представление, никогда не уйдет от меня, доколе я жив, т. е. доколе я помню! (ибо поистине мертв человек в своем прошлом, лишенный чар памяти!).
Обратить же мнемоническое представление в представление живой деятельности можно только чрез театр, т. е. чрез искусство инсценировки памятных моментов из купной жизни нашего «я» с «я», похищенного Временем.
При таких инсценировках главное для режиссуры этого рода «театра для себя» состоит в том, чтобы по возможности воспроизвести (оживить) все те обстоятельства, при каких имело место особенно памятное для нас общение с исчезнувшим.
Прежде всего обычные часы ваших свиданий с ним, бесед, занятий. (Время года? вечером или днем? Наиболее выгодно для инсценировки время призрачных сумерек и вечер.)
Затем – обычное место вашего общения. (Предпочтительно для инсценировки – у вас, в вашей квартире, где вы, будучи полновластным «хозяином сцены», вместе с тем скорей находите и лучше знаете имеющую ближайшее отношение к инсцене мебель и прочую «бутафорию».)
Далее: освещение, температура помещения, чем пахло в комнате «тогда» (табачным дымом? крашеной печкой, недавно затопленной? духами? Какими духами душился ваш друг «тогда»? вы сами? и пр.).
Если сохранился костюм, в котором вы обыкновенно проводили с «ним» время, – оденьте его.
Если можно достать те газеты, журналы и книги, что занимали вас в то время, – положите их на то место, где они «тогда» лежали.
Особенно действительна в инсценировке воспоминаний музыка. Ваш друг, даже если и не был особенно музыкален, тем не менее любил, наверное, какую-нибудь песенку или танец. Вспомните, что он насвистывал или напевал себе под нос, а если музыкален, то какое произведение серьезной музыки (какого автора?) ему особенно нравилось.
Все, даже самое пустячное из связанного с воспоминанием о «нем», имеет огромное значение для данной инсценировки.
Ведь обращение «момента прошлого» в «момент настоящего» возможен только при такой инсцене, во главе угла которой положен строгий до последней мелочи, в своей психологической предустановленности, ассоциативный метод. Поэтому порой от, так сказать, второстепенного зависит здесь главнейшее, т. е. в конце концов оживление до полной иллюзии как бы {403} «сущего в настоящем» того, о чем ненагретая ассоциативной инсценой память говорит нам как о «существующем в прошлом».
«Наше “я”, – учит Анри Бергсон, – не может снова пройти сквозь прежние свои состояния, потому что сознание подобно потоку, постоянно увеличивающемуся и никогда не возвращающемуся к своим истокам. Не наше настоящее я, – говорит он, – возвращается к прошедшему, чтобы найти в нем события, о которых оно желает вспомнить. Напротив, наше прошлое, следуя естественному наклону психологической жизни, спускается до нашего настоящего. Иначе сказать, для того чтобы вспомнить, мы должны покинуть наше настоящее состояние сознания и переделать его наподобие пошлого»{902}.
Этим же самым, т. е. переделкой настоящего в прошлое, но уже не духовно, а материально, и должна быть ближайше занята режиссура при инсценировке воспоминаний.
Я не буду в подробностях, от альфы до омеги, указывать весь ход такой инсценировки: здесь слишком много зависит от субъективного такта, памяти, силы воображения и пр. Мое дело – только обратить внимание на сладостную возможность такой инсценировки при условии воссоздания максимального количества данных ассоциативного значения, относящихся к тому или иному вспоминаемому образу или событию.
Мы не боги – мы не в состоянии воскресить самого мертвого. Но мы чуткие к себе, искусные, а главное – вдохновенно-волящие режиссеры, – мы можем воскресить (воскресить для себя) все те условия, которые в определенной комбинации, и именно точно такой, какая имела место в тот или иной момент нашего общения с покойным, дадут в результате иллюзию его живого присутствия с нами.
Большего мы не можем, но… может быть, большего нам и не нужно?!
Вы все-таки хотите примеров?..
Но разве вы во сне не инсценировали уже общение с покойным, как с живым? Или вы из тех, кто сейчас же забывает виденный им сон! Но этого не может быть! а если б было, то с такой памятью вам незачем и браться за инсценировку, всю основанную на хорошей памяти! ведь вы, в таком прискорбном случае, не вспомните, пожалуй, и самых черт покойного!
Но вы все-таки хотите хоть какого-нибудь примера, «как это делается»?
Хорошо. Я вам расскажу такой случай.
Одна дама, довольно пожилая, безмерно любившая своего покойного мужа, так инсценировала отдельные моменты воспоминаний о нем:
1) вешала перед собой, старательно расправив, старый, сохранивший все характерные выпуклости, изгибы и складки, «его любимый халат»;
2) ставила около себя его обувь и фуражку, предварительно согрев их над огнем, чтоб они дали «запах покойного»;
3) в этих же целях заставляла куриться на угольках любимый табак покойного (сама она была некурящей);
4) одновременно с этим штопала носки своего мужа или набивала ему папиросы (утром распускала заштопанное, а папиросы частью вытряхивала, частью раздаривала);
{404} 5) не садилась обедать дома, если не был поставлен vis-à-vis{903} «его прибор» с «его салфеткой» в кольце, бывшей уже в «его употреблении», «графинчик водочки» и рюмка («а вдруг придет! – опять опоздал сегодня! наверно, к Ивану Алексеевичу забежал и застрял по обыкновению»);
6) пела старческим голосом, в почти совершенно темной комнате, неприличную французскую песенку, которую так любил покойный: при этом воображала, что «он» лежит на диване за ее спиной и курит (в комнате было всегда надымлено «его табачищем» – «провонял, батюшка, всю комнату», как любила она, шутя, выговаривать ему при жизни);
7) ложась спать, гадала «на него», читала его письма к ней, заботливо оправляла «его постель» и крестила «его подушку» («завинтился, соколик! опять завтра с головной болью проснется! ох, Иван Алексеевич, и достанется же вам от меня»).
В сущности говоря, он никогда не был умершим в ее глазах; она только редко его видела теперь (все больше во сне). На могилу его она никогда не ездила. («Какая там могила? – он меня переживет!») С Иваном Алексеевичем говорила о нем как о живом, воображая, что он в командировке. Умирая (она недавно скончалась), очень плакала, что смерть застанет ее в «его отсутствие».
Многие считали ее сумасшедшей. Я полагаю, что это такой же вздор, как и «паранойя» Людвига II Баварского. Просто эксцессивный «театр для себя», дающий яркий пример длительно-затяжной, фанатической, в своей идеальной педантичности, инсценировки воспоминаний.
До сих пор мы имели в виду труднейший случай, а именно полное похищение временем одного из главных действующих лиц. (Говорю «одною из», а не просто «главного действующего», потому что всякое воспоминание о другом есть в сущности воспоминанье о себе самом в отношении к другому. Это надо твердо усвоить каждому режиссеру подобной инсценировки, так как в противном случае, т. е. привнесением в нее элементов объективных, может создаться нежелательная путаница в долженствующем быть елико возможно простым, необремененным и не рассеивающим внимание сценическом акте чисто субъективных мнемонических переживаний.)
Более частый, быть может, и менее «трудный» случай для инсценировки воспоминаний представляется, пожалуй, при желании подробно пережить именно самого себя (одного или с кем-либо вместе) в прошлом, в юности, например.
Этот вид инсценировки нам уже известен до некоторой степени из слов и следующих им поступков: «тряхнуть стариной», «вспомнить молодость» и т. п.
Проделать это удовлетворительно для нашего противоборствующего Времени духа преображения можно, разумеется, только при соблюдении вышеперечисленных мною ассоциативных данных.
Для общего заключения считаю нужным обратить внимание читателя, что «театр воспоминаний», в длительности своей, может ограничиваться {405} даже полусекундой! – Ведь главное в нем – дать момент, хоть бы один момент осознания прошлого как настоящего! Не надо быть жадным во времени там, где весь акт представляет собою не что иное, как борьбу с ненавистным нам Временем! (Надеюсь, в этом случайном каламбуре, несмотря на весь его диалектический выверт, достаточно убедительности!)
Разумеется, сказанное не исключает необходимости для такого «полусекундного театра» порой недельной и даже месячной подготовки, например, тенденциозно-внушительного подбора и рассматривания имеющих ближайшее отношение к задуманной инсцене фотографических карточек, писем, рисунков, дневников и прочих предметов, ничтожных в отдельности, но властных вкупе дать приблизительно то же, что дает смешение бессильных в отдельности химических элементов – мнемонический взрыв!
Я бы очень желал, чтобы мне удалось ясностью изложения одолеть свойственную содержанию этих мыслей темноту; но я очень хорошо вижу, что ко мне должно прийти на помощь собственное размышление читателя, для того чтобы я был понят вообще и понят правильно.
Шопенгауэр («Мир как воля и представление», т. 1, кн. 1, § 27)
Конец!
Представленье сыграно…
Занавес падает…
Любезный Docteur Prolocuteur{904} объяснил, при взвитии занавеса, о чем будет речь впереди, дав посильное определение тому, что послужило названьем всему целому.
Он говорил очень кратко, этот мудрый «доктор»! – Он помнил, конечно, что значение пролога не простирается за рамки помощи в ориентировке, и, будем надеяться, знал, что такое исключительно сложное явление, как «театр для себя», вообще не может быть словами всесторонне охвачено, исчерпывающе определено, ясно формулировано и конспектно резюмировано.
Для усвоения существенно-основного, того неопределимо-большого, к чему данный пролог, в своих размерах и значении, относится так же, как указательный палец Колумба в открытой им Америке, – для этого нужна настоящая магия действа на большой арене, властной вместить на своем протяжении весь ensemble{905} отдельных мыслей и чувств в из взаимных столкновениях, поддержках, дополнениях, контрастах и сплетениях. Словом – нужно подлинное представление с умело данными антрактами, представление с возможно-мастерским развитием отдельных положений и непременно со всеми перипетиями наиболее важных, показательных, капризных и рискованных моментов в этих положениях.
Такое представление и дано на всем протяжении настоящей книги-арены.
И теперь, когда «занавес упал», публике предоставляется самой разобраться во всем здесь происшедшем с мысле-чувством «театра для себя».
Автор решительно уклоняется от эпилога.
В конце концов позвольте ему не быть навязчивым хоть в заключении произведения, основная идея которого должна, и без дальнейших услуг автора, стать «навязчивой идеей» каждого, ее познавшего.
ДЕМОН ТЕАТРАЛЬНОСТИ{906} {407}
I. Леонид Андреев и проблема театральности в жизни
{409} Недавно мне в руки попал «Дневник Сатаны» Леонида Андреева{907}, и чем я больше вчитывался в это неоконченное произведение покойного писателя, тем явственней вспоминал наше последнее с ним свидание.
Это было тревожной осенней ночью 1917 г. на квартире у Л. Андреева (Мойка, 1), и длилось наше свидание около пяти часов: в час ночи я пришел к нему (по настойчивому приглашению письмом и через Н. И. Кульбина{908}), а ушел около 6 ч<асов> утра, почти все время оставаясь с глазу на глаз с знаменитым писателем, необычайно возбужденным темой нашего разговора. А тема была исключительно для меня интересная: театральность и ее значение в нашей жизни. Только что вышла из печати моя 3‑я книга «Театра для себя», где я как бы «заставляю» Л. Андреева стать приверженцем моей теории, и это послужило поводом нашего скорейшего, нашего, казалось, неотложного свидания.
Мы словно чувствовали, что уж больше никогда не увидимся на этом свете (что и сбылось на радость Великой Разлучнице!), и поэтому высказывались до конца, категорично, заостренно до колкости.
По-видимому, его больно мучила идея неизбывной театральности, которую я, признавая присущей всем людям, видел, между прочим, особенно ярко реализующейся в сочинениях Л. Андреева, так же как и во всей его жизни, насколько она была мне известна.
– Вы одеваетесь то в бархатную куртку à la artiste{909}, то в русофильский армяк, в котором демонстративно отправляетесь в Мариинский театр, на удивление фрачной публике, то облачаетесь, катаясь по морю, в полуспортивный, полуформенный костюм английского «капитана» и подстригаете волосы, которые обычно оставляете длинными, как подобает человеку, играющему роль «мыслителя»… Ваш дом в Финляндии – воплощенье театральной грезы о старинном замке. Вы любите картины из «Театра чудес», украшая стены своего кабинета увеличенными копиями capricio{910} Франциско Гойи! Вы «позируете», да, именно «позируете», когда снимает вас фотограф или кинематограф.
Не помню всех своих примеров-доказательств, но помню, что я был донельзя придирчив к последней мелочи.
Л. Андреев мягко возражал, называя «пустяками» то, что я считал показательным, говорил, что эти «пустяки» не отражают сокровенного в человеке, {410} смеялся, приводил в свою очередь примеры, спорил о каждом отдельном случае, кое с чем соглашаясь, но в общем не «сдавался».
Спорить было трудно, т. к. сам Леонид Николаевич, по-видимому, был вполне согласен со мною, как автором другой моей книги, «Театр как таковой» (книги, которая по своем выходе в свет в 1912 г. была в 1913 г. печатно признана Л. Н. Андреевым «чрезвычайно интересным исследованием»); «зрители в театре игры исчезнут, – писал Л. Н. Андреев по прочтении “Театра как такового[1192]1192
См. Альманах изд‑ва Шиповник, книга 22. Письмо о театре, датированное 21 октября 1913 г.
[Закрыть]”, – потому что самый театр игры постепенно уничтожится, распылится, уйдет в самое жизнь… Жизнь требует, чтобы игра вернулась в отчий дом жизни, как блудный сын из своих невольных скитаний. Игра необходима! Нужна всем: и собакам, и детям, и профессорам! сколько вспоминается случаев… когда вдруг нестерпимо захочется играть: хоть бы вдвоем, хотя бы одному, как котенку…»
Казалось бы – мы солидарны! – а оказывалось – нет, т. к., по словам Л. Андреева, приветствовавшего тягу драматургии к «психологической драме», игра игрою, а правда правдой, и не только он, а сами современные театры подчеркивают даже своими ошибками, что «кончился театр притворства! идет театр правды».
И Леонид Андреев хотел во что бы то ни стало убедить, что, будучи одним из апостолов «психологической драмы», он раскрывает в своих произведениях не столько правду театра, сколько правду жизни.
Тогда я, помнится, сослался на К. Чуковского, который незадолго до этого очень остроумно вскрыл, как видит «правду жизни» Леонид Андреев и какую «правду». – Все, чего ни коснется Л. Андреев, превращается, по словам К. Чуковского, в рожу. – «У Андреева души-рожи и рожи-тела, а самые темы его разве не кажутся рожами!.. В “Жизни человека” – рожа бала. В “Проклятии Зверя” – рожа ресторана. В “Черных масках” даже и звуки кажутся рожами (“звуки также могут надевать отвратительные маски”, “слова могут также надевать отвратительные маски”)… Любую отвлеченную философскую мысль умеет превратить Л. Андреев в… эксцентрический, парадоксальный, эффектно-афишный образ»[1193]1193
К. Чуковский «Лица и маски». Изд. Шиповник. С. П. Б., см. «О Леониде Андрееве».
[Закрыть].
К. Чуковский увидел в искусстве Л. Андреева плакатность. Но что такое плакат и исключительная приязнь к его стилю, как не выраженье театральности гиперболического характера!
«Он меня пугает, а мне не страшно», – жаловался Лев Толстой на Леонида Андреева.
А между тем, казалось бы, что может быть страшнее той жуткой иллюзорности, окружающей нас, той вечной замкнутости нас в «жесткую скорлупу из тела, платья и жизни», которыми так часто «пугает» Л. Андреев! {411} («Как будто я сам и вся моя жизнь только нарочно», – говорит Костомаров в «Анфисе». «Все в мире не похоже на настоящее», – страждет Немовецкий в рассказе «Бездна». «Все вокруг не правда, а длинный неприятный сон», – думает «Петька на даче» и т. п.)
Льву Толстому не было страшно от такого «пуганья», потому что великий художник, очевидно, чувствовал в искусстве «пуганья» Л. Андреева надуманность и деланность.
Взгляд Л. Толстого на Л. Андреева можно принять, во-первых, с точки зрения художественной критики, а во-вторых (и с еще большим основанием!) – с точки зрения философии театра, где понятия «театр» и «жизнь» не аналогизируются (как это нравилось еще древним мыслителям!), а идентифицируются, что составляет сущность моего учения.
Если жизнь то же, что театр, т. е. если за маской не чувствуется «живого страдающего лица», как выражается Л. Андреев, если «слова могут также надевать отвратительные маски», а значит, и правда, скрытая в словах, может быть заподозрена в маскарадной тенденции, то… о каком «театре правды», например, как того хочет Л. Андреев, может вообще идти речь?
«Один аргивянин сказал, что все аргивяне лгут». А мы скажем: «Несчастный, разве ты не видишь, что твое искусство уже давно смеется над тобою, что… сам дьявол корчит тебе свои гнусные рожи!» И Л. Андреев не удивится этим словам, потому что он сам написал их в «Моих записках».
«Он меня пугает, а мне не страшно». И нам не страшно, потому что андреевская правда может быть и правда маскарадная!
Беда Л. Андреева в том, что он в неизбывной театральности нашей жизни увидел только одну ее сторону – отрицательную. Он проглядел или (если угодно) недостаточно оценил ее положительную сторону, благодаря которой мы не столько живем действительностью (порой ужасной!), сколько воображением (порой прекрасным!), не столько тем, что есть, сколько тем, что инсценирует наша фантазия под покровом надежды, не столько познаем себя и окружающее, сколько представляем их себе мысленно в театральном смысле этого понятия! Букашка, притворяющаяся мертвой под угрозой хищника, способна опрокинуть весь пессимистический базис андреевского неприятия жизни как театра! Ибо, значит, не все же только «отвратительные» маски, не все же в неизбывной театральности нашей жизни от… лукавого! Есть, стало быть, и благостная сторона, если только вспомнить явления мимикрии (миметизма) и покровительственного сходства, замечаемого натуралистами даже в «растительном маскараде», спасительном для многих видов флоры! А такие явления нашей культуры, как, например, вежливость, сдержанность, спасительная ложь врача у одра больного, вообще воспитанность как овладение благостной ролью и т. п.! Пожалуй, без всех этих «явлений» и сама наша «культура» осталась бы, скорей, в ряду возможностей, чем реальных фактов!
Оттого-то и не страшит многих «пуганье» Л. Андреева, что они, может быть, инстинктивно чувствуют однобокость его подхода к театру, пронизывающему нашу жизнь.
{412} Долго мы спорили с Леонидом Николаевичем, пока не разошлись… оставшись каждый при своем мнении. – Я уехал на юг и написал «Самое главное», где попытался показать благостную и даже спасительную мощь сознательной театральности в жизни, выведя апостолом этой идеи если не Христа, то Параклета (первоначальное название моей пьесы «Христос-Арлекин»), а Л. Андреев остался на севере и написал «Дневник Сатаны», где проблема театральности в жизни разрешается трагически и где героем является не Спаситель, а сам дьявол, играющий со скуки роль Спасителя, пользуясь для своей цели театральным методом.