355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Почивалин » Роман по заказу » Текст книги (страница 8)
Роман по заказу
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:36

Текст книги "Роман по заказу"


Автор книги: Николай Почивалин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

– Браток, дай закурить.

Высокий пожилой мужчина в серой нахлобученной на лоб кепке и с шарфом, повязанным, как галстук, узлом, заступив дорогу, почти в упор дышал крепким перегаром.

– Пожалуйста. – Я протянул пачку папирос, ошеломленный не столько тем, что окликнули так неожиданно, сколько тем – дошло это минутой позже, – что окликнули по-русски; такое привычное у себя дома, здесь, в поздний час, обращение это звучало едва ли не предостерегающе; подавая папиросы, я даже незаметно покосился – в надежде увидеть привычную и успокоительную темную фигуру ажана, полицейского, – короткая, скверно освещенная улочка была пуста.

– Гляжу, папиросы курит, ну и признал – русский, дескать, – миролюбиво объяснил мужчина и с удовольствием, как-то обрадованно спросил: – «Беломор»?»

– «Беломор».

– Эх, давно не пробовал! – Он проворно и трезво точно ткнулся в желтый венчик зажженной и поданной ему спички, и при ее малом ровном огоньке я успел рассмотреть обросшие седой щетиной щеки, глубоко посаженные, словно провалившиеся, глаза, в которых не было ничего угрожающего, злобного, а была какая-то виноватость, покорность, – так смотрит на хозяина провинившаяся собака, не зная, простят ли ее или дадут пинка. Выпрямившись и глубоко затянувшись, спросил чуть заискивающе и благодарно: – Ну, как там – родина живет?

– Да неплохо. – Догадавшись уже, с кем свел случай, я не удержался, добавил с некоторым вызовом: – Видите вот – ездим, смотрим, как другие живут.

Проваливая в торопливых жадных затяжках неопрятные сизые щеки, подтвердил, выдохнул:

– Вижу – частенько стали попадаться… – поколебавшись и не найдя права для таких определений, как свои, наши, он обошелся более подходящим, тем окончательно и отделив себя: – советские.

– Давно вы тут?

– С сорок пятого…

– И как живете?

– Живу… Бабья хватает. Насчет выпивки – еще больше, лафа… – Сиплый его смешок прозвучал жалко, оборвался кашлем.

– А скучаете? – Я тоже не счел себя вправе уточнить – о Родине: не было у него Родины.

Он быстро, угрюмо глянул на меня и, все поняв, также быстро отвел взгляд.

– Не то слово – скучаю… Подыхать видно скоро – сниться стала. Криком зайдусь, вскочу, очухаюсь, а морда – мокрая… Локти бы изгрыз, да толку что?

Сказал он это так затравленно, с такой утробной звериной тоской, что и мне не по себе стало.

– Что же не хлопочете? Сейчас многим прощают.

– Не простят, мужик… Шибко виноват.

Интерес мой и даже какое-то сочувствие – после такого признания – сразу исчерпались; почувствовал, что разговор закончен, и он, – махнул рукой и, сутулясь, исчез, растворился в лиловом парижском тумане так же внезапно, как и появился. Будто и не бывало его вовсе…

И вот тогда, дорогой друг, я впервые понял, ощутил, что даже здесь, в чужой стране, в огромном ночном городе, не зная вдобавок языка, я чувствую себя спокойней, уверенней, значительней, наконец, чем он, проживший тут четверть века. Знал, что вернусь в свой третьеразрядный отельчик «Камертэн» и обеспокоенные товарищи спросят: не заплутался ли, не случилось ли чего? Потому что я нужен им, как и они мне, – он не нужен никому. Знал, что утром на летном поле фешенебельного Орли сяду в свой советский самолет и через несколько часов буду дома. Потому что у меня есть дом, а у него – нет. За мной, говоря обобщенней, была Родина, за ним – ничего.

Вспомнил я об этом мимолетном эпизоде и рассказываю о нем Вам потому, что познакомился нынче с человеком, который также прожил многие годы на чужбине. Нет, не провожу никаких параллелей – они невозможны. Тот, парижский, сам поставил себя вне Родины, этот, загоровский – все долгие годы своего вынужденного отчуждения – хотел вернуться и вернулся. Просто и та, и другая судьбы – при какой-то похожести и совершенной непохожести – заставили задуматься, поразиться: да что же это за силища такая – Родина? Заставляющая одного – такого же, допустим, как и я, туриста – вовремя прикинуть: остается-то два-три дня, всего ничего! Другого – обманутого, увезенного за тридевять земель, десять долгих лет возвращаться из плена на свою единственную землю. Третьего, наконец, – добровольно ставшего безродным, лишенного права на прощение – мрачно напиваться, опускаясь все ниже и ниже, а ночью по-волчьи выть от тоски. Тысячи иных людей, по тем или иным причинам эмигрировавшие из своих стран, акклиматизируются, обретают новое гражданство, живут, случается, с полным душевным комфортом, мы – никогда. Тогда не только ли это наше, общенациональное качество, особенность – привязанность к своей родине, эдакое магнитное притяжение к ней? И может, суть еще в том, что родина наша – советская? Вкладывая в это определение весь огромный, заключенный в нем смысл и все то, что этим же и отличается она от любых иных, самых благополучных и ухоженных стран.

Дорогой мой друг!

Обычно, когда говорят о Родине, в помощь призывают географию: от Курил до Балтики, и так далее. Что же, точная мера ее величины, ее пространств, ее параметров. Свою же привязанность, свою любовь к ней мы определяем не такой глобальной мерой, а более скромной, как и начинается она для каждого из нас с бесконечно малого, казалось бы. Для Вас, допустим, – с городской улицы, по которой Вы прошли когда-то в свой первый класс. Для нашего с Вами ровесника – с черноморских пляжей, отдавших ему свою золотистую смуглость. Для меня – с деревенской дороги, по горячей пыли которой скакал босиком, той же горячей пылью и присыпал, врачуя распоротую склянкой пятку. Произносишь – Родина, и в представлении тотчас возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень свое, личное. Озябшая осинка в снегу и заячьи следы-петли вокруг нее; наполовину утонувшее – в желто-неоглядном разливе хлебов – малиновое закатное солнце; зеленые, громоздящиеся друг на друга льдины в стремительном потоке половодья – в чем есть что-то и от нашей стати, от нашего характера. А ее запахи – неповторимые, неизбывные? От крепкого дегтярного духа разогретых на солнце шпал, несущих стальную синеву рельс, – до сладкого хмельного настоя майского разнотравья; от едкого соленого пота задымившихся на лопатках рубах – до яблочной свежести юной стыдливой груди твоей первой девушки. И это все – тоже Родина. И отдадим себе ясный отчет: она может обойтись без любого из нас, в отдельности, мы без нее – в отдельности же, каждый, – не сможем.

Светло, торжественно становится на душе, когда думаешь о Родине, и мы никогда, никому не позволим чернить ее высокое прекрасное чело. Суметь бы только отблагодарить ее – за то, что живем на ней, ходим по ее земле, дышим ее воздухом. Успеть бы сделать для нее все, что могут наши руки, наш разум, наше сердце.

Великое счастье, друг мой, что есть она у нас – Родина наша.

9

Пенза, как город, началась триста лет тому назад – сторожевой крепостью на горе, с которой окрест просматривались равнинные дали и, поважней того, – южная сторона, откуда в любое время могли показаться ночные дозоры кочевников. За три века деревянное, рубленное из дуба городище сползло с горы, обросло каменными дворянскими и купеческими особняками, лабазами, подняло белоснежные этажи губернаторского дворца, достигло чистой полноводной Суры, где в кривых улочках, с неприхотливыми вишневыми садами, селился рабочий люд, беднота. Пятьдесят советских лет, особенно же последние двадцать пять, превратили Пензу, областной центр, в крупный промышленный город, не по дням, а по часам растущий и хорошеющий. Но по-прежнему над его понизовьем, в котором живет теперь поболее четырехсот тысяч, господствует гора, его прародительница, увенчанная ажурным гигантским конусом телевизионной вышки. Один из руководителей области рассказал, как в первые военные годы, зимой, каждое утро мчались они, вчерашние фезеушники с этой горы на работу, на оборонный завод, на коньках – каких-то «нурмисах», «снегурочках», а то и на деревянных самоделках с железными из проволоки «подрезами» – с километр под уклон, остальные два – отмахивая дрожащими ногами и утирая мокрые лбы шапчонками. Ни автобусы, ни тем паче троллейбусы в ту пору не ходили… Такова она, в спрессованном виде, история нашей Пензы, и остается добавить, что мы, пензенцы, очень не любим, когда наш город – по звучанию и по неосведомленности – путают с Пермью. Нет, мы не хаем Перми – дай им бог здоровья и всяческих удач, пермякам, – но просим запомнить, что Пенза – это Пенза!..

У нас пожарче, чем в Загорове: больше камня, бетона, асфальта. Солнце с утра заливает улицы тягучим зноем по самые крыши – как некий непротекающий резервуар; каждый день, раздувая белопенные усы, проходят поливальные машины, – вода испаряется, высыхает, как на раскаленных противнях. Непрерывно бьет в стакан колючая газировка, с сиропом и без сиропа; укрывшись в душной тени скверов, ребятишки и пенсионеры лижут всяческие «пломбиры», едва ли не носами уткнувшись в их обманный сладкий холод; стоически терпеливы очереди к желтым пивным автоцистернам, от одного вида которых у мужчин пересыхают гортани…

Еще тягостнее в троллейбусах, особенно сейчас – переполненных после рабочего дня; горячи дерматиновые сиденья, горяч ненатуральный – при движении ветер, врывающийся в сдвинутые окна; на остановках, когда и его нет, салон не уступает хорошо вытопленной бане… Смотрю на бегущие мимо дома, киоски, на разморенных прохожих с авоськами, и – не знаю уж, по каким таким ассоциациям, – являются странные мысли. О том, например, что жизнь все-таки устроена несправедливо. И даже не тем, что отведено ее человеку не так уж много, а тем, что, уйдя из нее, он не знает, что нередко остается в ней, как бы незримо продолжая свое земное существование, прямо пропорциональное тому, что и сколько оставил после себя. Как тот же, допустим, Орлов Сергей Николаевич. Не знает о том, что люди помнят о нем. Что его портрет висит в детдоме, на самом видном месте. Что детдому будет присвоено его имя. Что кто-то, наконец, ходит по его, можно сказать, следам и, возможно, попытается рассказать о нем еще большему кругу людей. Не знает и никогда не узнает…

Выхожу на предпоследней остановке – и прямо в рай попадаю. Не потому, что здесь не так жарко – солнце нигде не милосердствует, а потому, что этот новый жилой массив поставлен за городом, прямо в полях, и их близкое чистое дыхание смягчает воздух. А еще, наверное, потому, что тут нет ни одной заводской трубы, исправно дымящей; потому, что сизая, жирно блестящая от выступившей смолы автотрасса с обеих сторон забрана густыми тополями и бензиновый чад автомашин выдувается, как в трубу; что квадраты между многоэтажными крупнопанельными домами засажены молодыми березками, кустарником, поросли травой газоны, поливаемые жильцами с помощью шлангов прямо из окон. Наверное, помогает поддерживать этот особый, лесостепной климат и поднявшаяся в километре, за впадиной, гора «Каланча», довольно крутая, островерхая, от подошвы до маковки застроенная сотнями дач, – издали кажется, что она застелена зеленым бархатом с вытканными по нему разноцветными пятнами крыш. Несколько лет назад, когда район только начал строиться и заселяться, получить тут квартиру считалось чуть ли не наказанием господним – новоселы кляли и бездорожье, и отдаленность, и транспортные муки. Ныне, когда появились тут магазины, школы, пункты бытового обслуживания, прошла троллейбусная линия, четко и безотказно действующая, – идут сюда охотней. А еще несколько лет спустя – убежден в этом, – когда улицы старого города перестанут вмещать поток машин и небо еще гуще станет заволакивать смрадом и дымом, от желающих поселиться и переселиться сюда отбою не будет.

Дом и квартиру Савиных – той самой «парочки», познакомиться с которой рекомендовала Софья Маркеловна, да и Александра Петровна, давшая их адрес, – нахожу довольно быстро. Уверенно нажимаю черную кнопку, вслед за чем по ту сторону тонкой двери тотчас рассыпается звонкая трель. Прежде чем отправиться сюда, по заводскому коммутатору разыскал Савина, условился о встрече. Заодно уж, ради любопытства, переговорил и с директором завода, которого немного знаю, – приятно было услышать, как он, чуть помешкав, припомнил чету инженеров Савиных, коротко аттестовал: «Толковая пара». Назвав почти так же, как звали их, про себя, воспитатели детдома…

Молодая женщина в купальнике испуганно ойкает и стремительно захлопывает дверь перед моим носом. Ничего, бывает… Хотя по такой жаре лучшего костюма и не надо бы.

– Пожалуйста, проходите! – приглашает через минуту она, уже в халатике; щеки ее рдеют, синие глаза смотрят смущенно и смешливо. – Я думала – муж. Проходите, проходите! Он мне в обед еще сказал, что вы приедете. Он вот-вот будет, за Олежкой в детсадик пошел.

И действительно, при последних словах звонок оживает снова. Савин держит на руке сына, тот, в мать синеглазый, болтает ногами, торжествующе кричит:

– Мам, я сам звонил!..

После первого знакомства – парень дружелюбно шлепает мягкой прохладной ладошкой по моей руке – его уводят умываться, переодеваться. Мы с хозяином входим в небольшой, с открытым балконом пустоватый зальчик: диван-кровать, телевизор на ходульках, круглый стол посредине и на левой, ничем не занятой стене – портрет Орлова. Он настолько неожиданно и вместе с тем привычно, естественно смотрит из блестящей металлической рамки, что невольно хочется поздороваться, что я про себя и делаю: здравствуйте, Сергей Николаевич!..

– Все никак не обживемся, – беспечно говорит Савин и, заметив, куда и на что загляделся гость, объясняет: – У всех у наших есть. С одной карточки увеличивали.

Высокий, темноволосый, в желтой трикотажной тенниске, обтянувшей широкую борцовскую грудь, он становится рядом и тоже смотрит на Орлова; только что беспечно веселый, голос его звучит строже, благодарно:

– Все это, – коротким кивком он показывает вглубь комнаты, – тоже с его помощью получили. На все человека хватало.

– Квартиру? – уточняю я. – Каким же образом?

– Жили на частной. В очереди на заводе стояли. Это уж у нас Олежка был… Ну, приехал он как-то, Сергей Николаевич, побыл у нас. Весь вечер с Олежкой забавлялся. Он тогда потешный был – ходить начинал. – Савин пожимает плечами. – И разговору-то насчет этого никакого не возникло… Сказать вам, мы с Людкой и так довольны были. Угол есть, да тут еще, говорю, на очередь поставили. Чего ж еще надо? Привыкли – всегда с людьми, на людях. Детдом, потом пять лет в общежитии, в институте. И ту, что снимали, – тоже вроде общежития. Только платить – побольше… Уехал, значит, а через день-два передают: Савин – к директору. Вы его знаете, Евстигнеича нашего?

В карих, опушенных, как у девушки, густыми длинными ресницами глазах Савина – выжидательная улыбка.

– Знаю немного.

– По виду – не подступишься! Поспрашивал, как дела в цехе, – затуркались мы тогда с одним новым изделием. Похвалил – пустяковину я там одну предложил… Потом вдруг вопрос: «Так ты что, детдомовец?» Точно, говорю, из детдома. «Жена – тоже?» И она, мол, – оттуда же. «Отец, мать есть?» Нет, отвечаю. «И у нее – нет?» И у нее, мол, нет.

Теперь у Савина улыбаются не только глаза, но и широкие губы, щеки, по-юношески свежие и трепещущие, как черные бабочки, густые ресницы; погоди, сейчас еще не то будет! – словно обещает он.

– Помолчал, уставился на меня, сразу из двух стволов и саданул! «Вот, говорит, и впредь запомни: есть у вас отец!.. Не тот отец, Савин, кто на свет тебя произвел. Это и баран умеет… Орлов ваш у меня был…» Ну я тут немножко и растерялся. Да зачем, мол? – вроде у нас все в порядке. Усмехнулся. «Очень уж, понимаешь, хотелось ему на мою личность посмотреть. Про вас, зеленых, расспрашивал. В общем, есть решение выделить вам в новом дому квартиру. Так что – собирайте узлы. Если они есть, конечно… Ордер получишь в завкоме – они утвердили. Объяснил нам кое-что Орлов ваш…» Я чего-то там лопотать стал, благодарить, – поморщился и рукой машет. «Давай, давай, – проваливай. И смотри, с новинкой завалите – шкуру спущу!..» Так вот и поселились! Да, причем вместо однокомнатной – двухкомнатную дали. Дескать, народ вы молодой – разрожаетесь, потом с вами опять канителься!

Прелюбопытный разговор с директором Савин пересказывает в шутливом тоне, этой же грубоватой шутливостью и прикрываясь, – черта всякого настоящего мужчины. Понимаю его состояние, как лучше понимаю теперь и что значит эта обычная пустоватая комната для него и для его симпатичной жены – для молодых людей, живших прежде только в общежитии.

– Посмотрите, дядя, какие мы чистенькие стали! – представляет мать сына, вводя его за руку.

Голопузенький, в одних трусах, с потемневшими после умывания волосами, малыш с удовольствием ступает босыми ногами по крашеному полу, на его широкой грудке – в отца пойдет – блестит капля воды. Успела привести себя в порядок, переодеться и мамаша: на ней короткое в клетку платье, открывающее смуглые руки, округлые коленки, волосы со лба забраны синей, под цвет глаз, лентой. Красиво это – когда у молодой женщины, которая сама еще на девчонку похожа, такой взрослый самостоятельный сын.

Услышав, что я обращаюсь к ее супругу по имени-отчеству, Люда звонко смеется, на щеках ее обозначаются очаровательные ямочки.

– Это кто ж у нас тут Михаил Иванович? – спрашивает она. – Сынок, как нашего папу звать?

– Миша.

– Вот и хватит с него! Да и что это за имя – Михаил Иванович! Так только медведей зовут!

– Эх, промахнул я – на сверстнице женился, – сокрушается Савин. – Взял бы лет на десять моложе – почтение бы оказывала.

– Это сколько же ей было бы? – С чисто женской практичностью Люда подсчитывает, негодует: – Шестнадцать лет? Бессовестный!

– Ничего, подросла бы, – успокаивает муж.

– Мы вот тебе с Олежкой зададим! Михаил Иванович!

Поддразнивая, Люда украдкой показывает кончик языка, супруг в ответ смешно морщится, – в семье еще живет дух юношеской влюбленности молодоженов, этот редко надолго сохраняемый дар.

Категорически отказываемся от ужина и чая; Савин приносит две бутылки пива, придвигает стол к диван-кровати и – блаженствует. Сейчас, когда мы сидим близко друг от друга, замечаю в нем особенность: лицо у него молодое и свежее почти по-мальчишески, а глаза старше, вдумчивей, хотя и покоятся в густых женственных ресницах; несомненно, что его житейский душевный опыт больше его лет.

– Люда освободится, утискает парня – тоже расскажет, – чуть понизив голос, говорит он. – По существу он нам отцом и был. Хотя, конечно, не называли так. Помню, мы из-за него подрались даже. Чуть не всей группой полосовались! Ну чего ж, – ребятишки, лет по шесть-семь было.

– Почему же подрались?

– Один там у нас пацан похвастал, что дядя Сережа сильней всего его любит. Мы и распетушились. «Нет – меня сильней!» – «Нет – меня!» Кто-то кого-то за ухо дернул, за нос, ну и понеслось. Ревность! Пришел он, узнал, что за шум, – рассмеялся. «Люблю я, говорит, всех вас одинаково. А драться будете – никого любить не буду. Тоже – одинаково…»

Блеснувшие мимолетной улыбкой карие глаза Савина снова становятся старше его, как задумчивей, без шутливых ноток, звучит и его голос.

– Он действительно всех нас любил. А как это – не постигнуть. Вот я, допустим, – люблю своего сына. А если еще сто детишек? Двести? Тогда как?.. Ну, я понимаю: жалеть, беспокоиться о них… А ведь он – любил! Мы же это чувствовали. Для этого как-то специально надо быть устроенным, что ли?

– Наверно…

– Вот сейчас уж – взрослый, сам отец. И то иногда с Людой вспоминаем – удивляемся: ведь не баловал он нас. Никого не выделял. Конфеток в кармане не носил… А выше его для нас никого не было. Похвалит – на одной ножке скакать готов. Замечание сделает – весь день кукситься будешь. Почему?

Савин не спрашивает – размышляет, сам же себе ставя вопросы, и, отвечая на них, выверяет размышления. Слушаю, не вмешиваясь, не перебивая: казалось бы, хорошо знакомая фигура Орлова поворачивается еще одной, неведомой мне стороной; как начинаю представлять и облик самого Савина – умеющего подумать, посомневаться, поискать, вбирая нужное, и после этого, приходя к выводу, принимать решение. Таков он, вероятно, и как инженер – не случайно же обмолвился насчет того, что предложил какую-то штуковину.

– Это он с нами так – когда еще малышами были. А подросли – в девятом там классе, в десятом – он нас каждого… ну, как бы в поле зрения держал. До тех пор, пока сам на ноги не встанешь. Да и потом даже – как с нашей же квартирой, к примеру… Что у нас в детдоме умно было поставлено – это – найти в тебе что-то. Причем опять же – в каждом. Конечно, сообразили мы все это потом, позже – не тогда… Понимаете, в детдоме у нас свои обязанности были. Дров, допустим, напилить. Уборка по комнатам, на огороде. Это мы все с охотой делали – вроде в игру играли. А у многих еще что-то было. Склонность, привязанность, что ли? И вот это-то замечали, поддерживали. Если кто поет, играет – в музкружок его, к Софье Маркеловне. Симка Вахрушев рисовал толково – с седьмого класса ему альбомы покупать начали. Да не такие, как всем нам – получше. Забузил один – с чего, мол, одному Симке? Ему – тоже такой, на! Помазал, помазал и бросил. Семен же архитектурный кончил. В Норильске сейчас работает. Не ошиблись, выходит.

Отхлебнув осевшее пиво, Савин усмехается.

– И со мной ему повозиться пришлось… В десятом классе у нас как поветрие какое прошло: все в военные училища, и никуда больше! Офицер из военкомата приходил – призывал. А после этого, совпало так, воспитанник наш приехал – летчик-испытатель.

– Андрей Черняк?

– Точно, – кивает Савин. – Постарше-то нас лет на шесть, может. И уже с орденом! Ну, тут мы и вовсе головы потеряли. Не столько к экзаменам готовимся, сколько на турнике крутимся, мускулы наращиваем. Да о будущих подвигах мечтаем. У меня тоже все четко запрограммировано было: или в летчики-испытатели, или в подводники. Во амплитуда – да?

– Подходяще!

– Тут он к нам в комнаты почаще заходить стал. Чуть не каждый вечер. И не думайте, что отговаривал нас, разубеждал. Нет, ничего подобного! Просто помогал каждому разобраться. Одним сразу советовал: иди, правильно, у тебя получится. Мне посоветовал – в военно-техническое. Я, конечно, ни в какую: что вы, никакой романтики! Или летчик, или подводник. Земля и вода – две стихии, и я – покоритель их! Потом опять такая же беседа, потом еще. «Ребята, ребята, говорит, поверьте мне: армия – это тоже призвание. Это ж на всю жизнь. Ошибетесь – исправить трудно. Оттуда по заявлению не уходят. Да и неправильно – всем подряд в армию идти. Человек, прежде всего, рожден для мирного труда. Если понадобится – солдатами вы все станете. И хорошими солдатами!» А мне опять все про то же: «Ты, Михаил, хорошо чертишь, любишь математику. Зачем же тебе в летчики? Подумай, не лучше ли все-таки в военно-техническое?..» Мы ему во всем верили. А уж что касается армии – безгранично. Знали, что он был офицером. Про то, сколько у него боевых наград, – легенды у нас ходили!.. Ну, и действительно, начал задумываться, сомневаться. Математику, верно, – любил. Нравилось с машинами повозиться. Свой первый вечный двигатель – перпетуум мобиле – я еще в пятом классе изобрел.

Савин смеется, разводит руками.

– И чем все это кончилось, сами видите. Не стал ни летчиком, ни подводником. Когда человек – не гений, при таком выборе его, как ветром, и туда, и сюда качает. Верно? Прочитал правила приема в политехнический – и подал. О чем, кстати, не жалею. Ну, а Люда уж – следом, как условились… – Он прислушивается к голосам жены и сына, тише добавляет: – Занимается она техникой безопасности. И, кажется, довольно толково.

На улице синеет; в доме напротив одно за одним загораются окна, и от них, да еще от полосы света в коридоре, в пустоватом зальчике не темно, а как-то доверительно уютно. В сумерках портрет Орлова на стене кажется почему-то больше, впечатление такое, будто он молча участвует в нашей беседе. Из кухни доносится смех Олежки и матери – эдакий звонкий бубенчик и влюбленное, деланно строгое воркование. Савин курит, подсвечиваемое при затяжках огоньком сигареты лицо его сосредоточенно.

– Он многому научил нас… Проступки мы свои сами обсуждали, на группах. Самый позорный считался – когда кто-то врет, изворачивается. Дружить нас научил – по-настоящему. Рассказывал, как она на фронте проверялась. – дружба… Огнем и смертью… Мы вот сколько лет уже – как разъехались, разлетелись. А все равно держимся друг за друга… Болел у нас парень один тяжело, в Калуге. Списались, скинулись – по цепочке как-то так. Купили ему двухмесячную путевку на юг. Ничего – выправился… Недавно у нас с Людкой гость был – Федор Кислицын, наш же. Каменщиком в Москве работает, дома строит. Три дня пожил – в Куйбышев к Самарину поехал. В августе мы к нему собираемся. Это к его приезду диван-то-кровать купили – неловко на полу укладывать. А то совсем шаром покати было!.. – Савин усмехается, смешок его в этот раз добродушно ироничен. – Жена вон говорит: неумехи мы с ней. А по мне – так ерунда это, обживемся. Важно ведь, не как живешь, а чем живешь. Тоже, между прочим, его слова – Сергей Николаича.

– Это вы что в темноте? – заглянув, удивляется Людмила Ивановна. – Включить?

– Не надо, так лучше.

– Иди, наследник ждет, когда ты ему спокойной ночи скажешь, – зовет Людмила мужа и тихонько смеется: – Все договаривались, что пойдем с дядей прощаться, да сомлел сразу. Рано поднимаем.

– Я мигом, – обещает Савин.

Засидевшись, хожу из угла в угол; слышу, как неразличимо и ласково гудит баритон Савина-старшего – над Савиным-младшим. Вот чем отличается детство в семье от детства детдомовского: даже при самых идеальных порядках в детдоме никогда не услышит над собой такого убаюкивающего отцовского гудения. Звонок, и общая команда: дети, – спать! Как тот же самый звонок разбудит их утром, а не родной, пусть даже и строгий голос: сынок, доча!.. Я лишился матери мальчиком, тридцать лет подряд другая женщина пыталась заменить ее мне, как-то и заменяя, но даже теперь, на склоне лет, вижу во сне лицо матери, чувствую ее руку, ее мимолетную ласку – все то, чего мы, дети, взрослея, – по эгоизму роста, по неразумению да по ложной стыдливости – бежим, увертываемся и чего однажды нам горько недостает. Важно, однако, что все это было, может сниться и, если до жестокости прямо – ничего этого нет у ребятишек в детдоме. Нет и не будет – потому, что детские дома существуют и будут существовать впредь: жизнь такова, что ни одно цивилизованное общество, даже наше, не сможет обойтись без них. И тогда еще вопрос самому себе: значит ли все это – при прочих равных условиях, – что детство в детдоме в чем-то неизбежно обеднено? Вероятно – да. И тем, значит, важнее, выше труд таких воспитателей, как Орлов, – труд, равный подвигу…

Нет, что бы там ни толковали, как бы ни спорили, а телепатия существует! Иначе чем же другим можно объяснить, что Савин, вернувшись, заговаривает буквально о том же, о чем минуту назад размышлял я. Пусть не со всем соглашаясь, а то и не соглашаясь и вовсе.

– Уложил. Даже про Иванушку-дурачка немного рассказал, – говорит он, занимая прежнее место и закуривая. – С вами, может, сегодня настроился так? Знаете, сижу сейчас около него, около Олежки, и думаю: хуже мое детство было, чем у него? Или нет? Вроде бы обязательно хуже, – ни отца, ни матери. Какие-то участки, сектора – тут, в черепке – только теперь начинают функционировать. Родительское чувство, отцовское… Наверно, и другие, смежные, что ли, сектора пустовали. У меня, допустим – сыновьи. Если не совсем пустовали – то частично заняты были, по логике. Конечно, никто со мной, да и с Людой тоже, не гоношился – как с ним. «Олежка, ложись, Олежка – спокойной ночи!..» Хотя сказки, между прочим, рассказывали. Мы с ним дойдем до того, как Иванушка-дурачок в тридесятое царство поехал, он и уснет. Дальше этого царства все никак не уедем. А я их, в детдоме, слыхал да переслыхал, – была у нас Мария Саввишна, воспитательница. Как отбой – зайдет к нам, к младшим, и рассказывает. Глаза уж слипаются, а все слушаешь… И вот верите? Сказать, что у меня все хуже было, – не могу, совесть не позволяет. Или, может, потому, что детство – оно всегда детство и есть?

А ведь очень точное наблюдение, соглашаюсь про себя с Савиным, и память мгновенно оснащает его примерами-антиподами. Не просто разное – чудовищно разное было детство Коленьки Иртеньева, из толстовской трилогии, и Алеши Пешкова – из горьковской. Но и в том, и в другом случаях – детство, пора самых свежих, ничем не замутненных восприятий, познаний и удивительных открытий. Так что пускай наблюдение это не ах какое и новое, – выношенное и рожденное собственным опытом, оно каждый раз первородно.

– По части всяких там нежностей мы, конечно, не добрали, – все так же негромко продолжает Савин. – Недополучили, что ли… Но в чем-то другом росли не хуже. Получше, пожалуй. Правильней… Гармоничней – вот самое подходящее. Хотя, наверно, больно уж по-книжному. Нет?.. Понимаете, не было у нас белоручек – мы все умели. Не было слабых, хилых – насчет физвоспитания, спорта у нас толково поставлено. У нас даже – уж не знаю почему – очень отстающих не было. Нас тянули, и сами друг за дружкой тянулись, – потому, наверно… И вот еще: на заводе, в цехе у нас, ребята есть, армию отслужили, родители – в полном комплекте. А в Москве – не были. Мы же, детдомовские, – все перебывали. Как девятый класс кончишь, летом – в Москву, на экскурсию. Всю ее, за десять дней, – исходишь, переглядишь. Да к тому ж – дорога. Ездили на своей грузовой машине: навалим в кузов сена, и пошел! Туда – одна ночевка в пути и назад – одна. Да в разных местах чтоб. Палатки поставим, костер, песни поем. Плохо разве?

– Очень хорошо, Михаил Иванович!

– На всю жизнь! С восьмого класса готовились, ждали, когда в девятый перейдешь и кончишь. А по области в какие экскурсии ходили! В Тарханах – были. В Белинском – были. В Верхнем Аблязове – тоже были. Не все еще даже названия-то знают, а мы повидали. Ведь здорово это?

– Здорово, Михаил Иванович!

И тут я должен пояснить смысл наших восклицаний.

В Тарханах, что в ста километрах от Пензы, находится государственный музей-усадьба Михаила Юрьевича Лермонтова. Здесь, в имении его бабушки Арсеньевой, прошла половина его короткой жизни, и нет тут, кажется, ни одного уголка, что не был бы упомянут в его стихах. Солнечные зеркала барских прудов, серебристый ландыш по сторонам тенистых троп, печальные огни деревень, кремнистый, блестящий под луной путь – все это отсюда, тархановское. Сюда, в тихий уголок природы, стремилась душа мятежного певца – сюда, по воле бабушки, привезли его из Пятигорска. Вечным сном спит он в глубине фамильного склепа, где в каменных нишах мерцают зажженные свечи; бесконечной чередой идут к нему люди, оставляют на тусклой свинцовой поверхности его последней домовины цветы; и – как хотелось ему – склонившись, шумит над ним, вечно зеленея, темный дуб… Заодно уж: до сих пор лермонтовские дни поэзии проводили в Пятигорске, где поэта убили, ныне, восстановив справедливость, к нашему глубокому удовлетворению, их проводят и в Тарханах, в русском селе, где поэт жил и в которое он навсегда вернулся после рокового выстрела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю