355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Почивалин » Роман по заказу » Текст книги (страница 3)
Роман по заказу
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:36

Текст книги "Роман по заказу"


Автор книги: Николай Почивалин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

4

Иду по завечеревшему Загорову, под ногами похрустывает слабый, только что занявшийся ледышок. Иду, глазея по сторонам, вглядываюсь в лица прохожих, а когда удается – в первые освещенные окна, делаю все, чтобы полностью отрешиться от впечатлений нынешних встреч и разговоров. Их слишком много – для одного дня.

Освещенных окон прибывает, сумерки становятся гуще. Торопятся с работы, попутно забегая в магазины, женщины с сумками и авоськами; еще заметнее поспешают – успеть до семи – мужчины, ныряющие в подвальное помещение, откуда шибает кислым винным духом; у кинотеатра – извертевшись по сторонам в ожидании своих запаздывающих спутников и спутниц – прохаживаются, толпятся нарядные девчата и ребята, – их время, их пора. У меня же такие вечерние часы в малознакомом городе вызывают чувство – как бы поточней выразиться – нехватки дома, что ли. Когда даже любой захудалый гостиничный номерок – своя крыша над головой. Впрочем, настраиваться на эту волну никак нельзя: рабочий день мой еще не закончен.

Дом Маркелова действительно нахожу легко и быстро, на него указывает первый же спрошенный. Умели все-таки строить купчины! Особняк каменный, в два этажа, да таких, что нынешних, малогабаритных, три уместится; посредине врезана высокая арка – нетрудно вообразить, как лоснящаяся тройка выносила из-под нее коляску с их степенством. И, вероятно, не однажды выезжала в ней и купеческая дочка Соня, теперешняя глубокая старуха Софья Маркеловна. Причудлива судьба!.. Левое, от арки, крыло сверху освещено электролампочкой и занято магазином либо складом: железные двухстворчатые двери с пудовым замком. Любопытствуя, подхожу, – на бетонном полуразвалившемся фундаменте с входа – чугунная плита с полукругом отлитыми буквами: «Маркелов и К°». Вот – еще одна причуда судьбы!

Квартира Софьи Маркеловны со двора, вход в ее боковушку отдельный. На звонок открывает она сама, и в первую секунду не узнаю ее. Без шали, без пальто, без валенок с калошами – в пуховой розовой кофте, надетой поверх белоснежной кофточки с пышным, бантами, воротником, каких теперь не носят, в комнатных туфлях, обшитых мехом, она кажется выше, прямее, даже стройнее, если, конечно, возможно отнести такое к восьмидесятилетнему человеку; не примятые тяжелой шалью, еще внушительней выглядят ее серебряные, в крупных кольцах-завитках волосы.

– Проходите, голубчик, проходите. У меня не заперто – только-только ребятишки ушли. Раздевайтесь, пожалуйста.

– Навещают вас?

– Каждодневно, по расписанию. – Поберегая тепло, Софья Маркеловна плотно прикрывает входную дверь; говорит она сейчас свободно, без одышки. – Это еще Сергей Николаич завел. Прибегут – дров наколют, печь истопят. Когда надо – полы подотрут. Сама-то тяжелая, голубчик, стала, обуза. Грешным делом, думала, новенький наш, Евгений Александрыч, отменит. Нет, все как есть оставил.

– Хорошо это, Софья Маркеловна!

– Мне-то – конечно. – Большие иконописные глаза старушки голубеют. – Тысячу уж раз покойному царствия небесного желала. Хотя в мои-то годы во все царствия верить перестала. В одно теперь и верю – в человечность.

Раздеваюсь в крохотной прихожей, которая одновременно служит и кухней: в углу стоит газовая двухконфорочная плита, над ней задернутая шторкой полка. Проводив в комнату, Софья Маркеловна уходит хлопотать с чаем, оттуда доносится ее довольный оживленный голос:

– Все ждала, не заваривала. Вечерний чай – основной, спешки не любит…

Оставшись один, оглядываюсь. Комната просторная, с высоченными, кое-где потрескавшимися потолками. Слева от входа – черное, по нынешним временам несколько громоздкое, благородных строгих линий пианино с бронзовыми подсвечниками по краям; в простенке, между двумя окнами – застеленный пестрой скатертью стол с незамысловатой стеклянной цветочницей, – сейчас в ней торчит засохший кленовый лист. По правой стене – широкая тахта-кровать, с какой-то потертой звериной шкурой на полу, вместо коврика, и в самом углу – изразцовая печь, покрытая великолепной старинной глазурью, в топке уютно гудит огонь. Успеваю еще рассмотреть два портрета: над инструментом – молодого поручика с тонко пробритыми усиками и с офицерским Георгием на кителе, и, напротив, над тахтой, – нашего военного летчика, чубатого усмехающегося майора. Усмехающегося вроде тому, что они, классовые антагонисты, вынуждены мирно сосуществовать тут…

– Вы чего ж это на ногах? Садитесь, голубчик, садитесь, быстро я вас не отпущу. – Софья Маркеловна снимает с подноса и расставляет на столе чашки с золотисто-темным чаем, сахарницу, тарелку с сухариками, кладет миниатюрные серебряные щипчики. – Ну-ка, пробуйте мое угощение. Да не вздумайте хаять – до смерти не прощу!

Пьет она мелкими глотками, смакуя; от удовольствия, а скорей всего, от горячего на рыхловатых мучнистых щеках проступает слабый смутный румянец. Чай в самом деле хорош, – в этом я тоже кое-что смыслю. Сидим мы напротив друг друга, я – лицом к чубатому майору. Поняв, куда я смотрю, Софья Маркеловна ставит чашку на блюдце, оборачивается.

– Это – Андрюша Черняк, наш питомец. Можно сказать, надежда моя была. Несбывшаяся, правда. Представляете – изумительный слух, отличный голос. Столько мы с ним первых мест на всяких конкурсах заняли! Думала – музыкантом или певцом станет. Нет, обманул старуху – в летчики ушел! Приезжал в прошлом году.

Сделав несколько глотков, Софья Маркеловна снова ставит чашку, добродушно хвастает:

– Кофту эту самую подарил. Уж так старые кости разуважил! – Она поглаживает розовый пух кофты, осуждающе качает головой: – Дороговизна-то, наверно, какая! Ругаю его, а он смеется.

О втором портрете, хотя висит как раз напротив, она не упоминает, будто его и не существует, – понимаю, что таким образом запрещено и мне спрашивать о нем.

– Хорошо у вас, Софья Маркеловна.

– Родовое гнездо, я уж говорила вам, – согласно кивает она. – Родилась я, правда, наверху. Здесь наша дальняя родственница жила – подружка моя. А потом уж – вместе. Пока не похоронила ее. В тридцать третьем…

– А родители ваши, Софья Маркеловна?

– Отец за год до революции скончался. Немного погодя – мама. – Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, ко что почти не касается ее, причем и понять-то можно – эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое – мама – выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как то же самое – мама, с чем-то доверчиво-детским в его звучании, иносказательно говорит о разном отношении к отцу и матери. – Торговля была большая – и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась – сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого. Да и кто я такая была? Так, кисейная барышня. Кончила гимназию, увлекалась музыкой. А есть-пить нужно. Пошла по протекции в детский дом – только-только его организовали. Старые знакомые, какие остались, так те еще отговаривали, осуждали. Как же – нечестиво! Там святых людей, монашек, притесняют, а ты служить туда. Насмотрелась там в первые годы – ужас!

Софья Маркеловна передергивает плечами – словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее – в теплой комнате – знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду – встретившись с ней взглядом – вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.

– Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать не успевают. А барышня с розовыми ноготочками им – Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно? – слушали. Кто на скамейках, кому не хватало – между скамеек на полу сидят. Рты разинут – и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, – через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала… Своих у меня не было, старой девой прожила, – к ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну и вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает – и детям, детям!

Глотнув из пустой чашки, Софья Маркеловна забирает и мою, идет за чаем, возвращается без подноса, осторожно неся чашки в вытянутых руках, и от осторожности этой кажется еще прямее, – невольно любуюсь ею, дай бы каждому такую несогбенную старость! По-своему перетолковав мой взгляд, она улыбается:

– Что, не верите, что молодой была? Была, голубчик, была. Сейчас я вам покажу. – Из ящика она достает небольшой, с потертыми бархатными обложками альбом и, дальнозорко отодвинув его, перекидывает страницы. – Вот, убедитесь.

В овале фотографии, наклеенной на плотный зеленый картон с фигуристым золотым тиснением фамилии владельца фотозаведения, стоит большеглазая красавица. В скромной белой кофточке, с перекинутой наперед тяжелой косой, уходящей за кромку овала, с тонкой, перетянутой широким кушаком талией, она положила руку на резную спинку стула, загляделась куда-то, задумалась; и все в ней – и каждая черта прекрасного лица, с горделивыми бровями, и нежный рисунок высокой шеи, и приподнявшие кофточку холмики юной груди – все в ней дышит чистотой, целомудрием. Нет, только по какой-то очень глубокой причине могла такая красавица остаться бобылкой, – мгновенно домысливая, украдкой смотрю на портрет поручика, сравнивая и убеждаясь: он, постарше ее, и она, лет семнадцати, были бы настоящей парой. Если бы что-то не помешало…

Молчу, не зная, что сказать, не зная, какими словами выразить все то, что, в одно слившись, проносится в уме, в душе – и восхищение этой, только на фотографии сохранившейся красотой, какой бы вечно быть; и горячее, как порыв, сочувствие, участие – к ее живому, предметному превращению, что и с тобой происходит непрерывно; наконец, трезвое, от ума, сознание неизбежного и острое – всем существом – защитительное неприятие его.

– Да, да, голубчик, – ничего тут не попишешь.

В иных семьях и поныне еще принято занимать гостя демонстрацией семейных фотографий; я отношусь к этому занятию как к сущему наказанию – стоит увидеть, как хозяйка, из самых лучших побуждений, снимает с этажерки пухлое, с золотым срезом фотохранилище, как сердце тоскливо екает. Здесь все наоборот, здесь я сам напрашиваюсь:

– Софья Маркеловна, а есть у вас снимки, относящиеся к детдому? Того же Орлова?

– Были, конечно, и много, – отдала, когда выставку делали. К пятидесятилетию детдома. Некоторые из них в нашем альбоме увидите. Потихоньку раздаю. Мне уж скоро ничего не надо будет. – И, не оставляя времени на банальные увещевания, напоминает: – Пейте-ка, а то не чай – водичка будет.

Давно хочу закурить; прикидываю, что если сесть на низкую скамеечку, что стоит у печки, пошире приоткрыть ее дверцу, то все вытянет.

– Курите, курите, это я не догадалась. У меня даже пепельница где-то была. – Софья Маркеловна машет рукой, чуть конфузливо просит: – Заодно уж, голубчик, – пошвыряйте кочережкой. Молодой я вам показалась, теперь неохота перед вами костями трещать да спину ломать. Я ведь как сяду кочегарить, так потом час подымаюсь.

Чудесная штука – посидеть у горящей печки, пристально смотреть на огонь. Должно быть, это в нас – от древнего инстинкта, таинственно передаваемого из поколения в поколение. С тех пор как наши дальние-дальние предки, еще в звериных шкурах, впервые добыли огонь, впервые собрались у него и впервые сготовили горячую пишу. От походных костров, что веками горели на ратных дорогах и полях, согревая в непогоду русское воинство. От деревенских бескеросинных вечеров, когда оконца заплывали льдом, ухали, потрескивали от мороза проконопаченные бревна стен и бородатые отцы сидели у домашнего камелька, положив тяжелые грубые руки на льняные головенки своих малых. От долгих, с сумерек до рассвета, костров в ночном – с печеной картохой, рассказами о леших, с густыми росами на травах, которые с тихим довольным ржанием пощипывали стреноженные путами кони… Чего только не напомнит, не наколдует огонь – то весело-уютно гудящий, то такой, как сейчас в печке, где на золотисто-красных камнях-угольях пляшут синие карлики!..

– Поджидала вас и все думала, – продолжая в одиночестве чаевничать, говорит Софья Маркеловна, – что бы вам еще про Сергея Николаича рассказать? Кроме того, что Сашенька рассказала да я – вскользь. Оказывается – непросто: воспоминаний, эпизодов всяких – этого множество, день за днем могу перебрать. Да как бы в мелочах главное не потерялось. Бывает ведь и эдак… Редкостный он человек был – вот что. Воспитатель – от бога, не примите только за красное словцо. Я это сразу поняла, когда он к нам пионервожатым еще пришел. Году в тридцать восьмом, по-моему. Ну, это по документам проверить можно.

– Он же после войны начал работать? – уточняю я.

– После войны – директором. А сначала-то пионервожатым, потом физкультурником. Или физрук, что ли, их называли, – поправляется Софья Маркеловна. – И говорю вам: ребятишки к нему – с первого дня. Иной воспитатель – умный, и с образованием, и старается. Его вроде и слушаются, – a все не то. Ребятишки перед таким – как на все пуговицы застегнуты. Не кантачит что-то. Тьфу, слово-то какое некрасивое!

Я смеюсь – так уместно и так пренебрежительно пользует она этот широко ныне распространенный техницизм; Софья Маркеловна машет рукой – не в слове суть, в конце концов.

– На разные там физзарядки, сборы, походы – табуном за ним. С любого урока могли сбежать. Чем вот он взял – скажите? Опыта – никакого, только начал, в педагогическом тогда учился. Сам еще от ребят мало отличался. Там, в альбоме у вас, карточку увидите: зарядку проводит. Мальчишка и мальчишка. В маечке, в широких штанах неглаженых. Раньше ведь так не модничали, как теперь. Чистенько, и ладно… Очень, скажу вам, любил всякие мероприятия с музыкой. – Софья Маркеловна улыбается мягкой улыбкой, с какой пожилые люди вспоминают далекое и прошлое. – И тут у нас с ним конфликты случались. Можно сказать – постоянный конфликт. Назначит какой-нибудь сбор – и бежит: «Софья Маркеловна, – пожалуйста!» А это всегда означало одно и то же: иди и играй им «Наш паровоз, вперед лети…», – помните? А я любила классику. Ну, иногда, под настроение, – вальсы, да чтоб посентиментальнее, были у меня на то причины… Но ведь там – музыка! А это что же за мелодия? – примитив. Так он и меня в два счета уговаривал – не могла ему отказать. Строятся они, маршируют, всякие пирамиды делают, – я сержусь и барабаню: «Наш па-ро-воз!..» И чего ж, думаю, они в этой песне нашли?

Только что освещенное мягкой, немножко рассеянной улыбкой лицо, глаза Софьи Маркеловны становятся строже, сосредоточенней, словно она к чему-то прислушивается, во что-то вглядывается, – возможно, к себе прислушивается, в себя же и вглядываясь.

– Как все непросто, голубчик… Понадобилось чуть не всю жизнь прожить, чтоб понять, какие это прекрасные, зазывные слова. Понять, что действительно нет другого пути. И что сама я давно иду по этому же пути – вместе со всеми. И что, оказывается, другого пути-то мне и не надо.

Крупно сказано! – так сказывается только самим выношенное, самим выстраданное. Прямая, с могучей копной снеговых волос старуха предстает вдруг в ином, более ярком свете. И путь ее – от ограниченного застойного купеческого мирка – до понимания высоких истин нового грозового века.

– С войны он уже пришел взрослым, бывалым, – продолжает Софья Маркеловна. – Точней-то – война еще шла, его по ранению отпустили. Побитый весь.

– Знаю, Софья Маркеловна.

– А мы не знали. Явился – веселый, бодрый, шутит. Ну, мы обрадовались, сбежались все. Тогда он нам смущенно и говорит: «Вот какая петрушка – назначили меня к вам директором. Примете?» И стоит перед нами – как будто виноват в чем, провинился. И рука его левая, как плеть, висит. Парализованная. Целый год за ним, как пустой рукав, болталась. Потом отошла. Скорей всего разработал: из мужчин тогда у нас он да дядя Вася, конюх, с культей. Вдвоем всю мужскую работу и ворочали: один без ноги, другой без руки. Потом только уже узнали – врачи ему категорически запретили работать. А он дома день просидел – да к нам. Сразу легче стало: и ребятишек кормить получше – нет-нет да чего-нибудь дополнительно выхлопочет. И с дисциплиной, конечно: что Сергей Николаич скажет – закон. Льнули к нему – безотцовщина, не понимают, а тоскуют. Контингент тогда у нас трудный был, сложный – как вон после гражданской, когда только начали. В основном эвакуированные, малышей много. Привозили всяких – дистрофиков, хворых. Вспышка тифа была, двух девочек похоронили. У кого отец на фронте, у кого мать под бомбежкой погибла, кого потеряли. Один ночью вскакивает, кричит – напуганный. Другой потихоньку ворует – научился в скитаниях, пока к нам попал. А то такие – словно зверьки в клетке – убежать норовят. Ой, сколько было всякого!..

Сама удивляясь, Софья Маркеловна качает головой, оживляется.

– С тем же Андрюшей Черняком – сколько мы с ним побились все! А Сергей Николаич – побольше других. Доставили его к нам в сорок третьем, с поезда сняли. Ну шпаненок и шпаненок! Оборвыш, грязный, озлобленный – разве что не кусался. Два раза из-под Пензы возвращали. Все к своей мамке на Урал хотел. Которая так и не нашлась… Хороший-то человек какой получился!

Из крашеной деревянной рамки, над тахтой, чубатый летчик, незаметно подмигивая, подтверждает: «Было такое, мужик, было!» Тот, второй – над пианино, кажется, отвернулся от нас. Все, о чем рассказывает Софья Маркеловна, их благородию неинтересно, свою жизнь он, конечно, начинал не так. Неизвестно только – чем кончил…

В гостинице – самый разгар вечерней жизни. До отказа заполнен буфет; по коридору – к умывальнику и обратно – с полотенцами и пластмассовыми мыльницами снуют командированные обоего пола; облокотившись на подоконник, огненно-рыжий парень и жгучая брюнетка – влекомые, должно быть, друг к другу по закону контраста – обмениваются начальными любезностями; из полуприкрытых дверей номера с жестяной тройкой доносится темпераментный, с грузинским акцентом голос и, следом, взрывы хохота…

Параметры моего номера: мой рост – в длину, и чуть меньше – поперек; в длину поставлена кровать с продавленной сеткой, поперек – рассохшийся письменный стол с лампой под прожженным, из вощеной бумаги, абажуром. За тонкой перегородкой кто-то уже завидно похрапывает.

Открываю альбом, разглядываю сначала фотографии. Вот, кстати, и та, о которой упоминала Софья Маркеловна, – физзарядка во дворе. Ребятишки в длинных, до колен, трусах – такие шили и носили до войны; на переднем плане, чуть постарше их, паренек в широких штанах и белой майке, навсегда застывший с раскинутыми, словно в полете, руками. Вот опять он – на берегу реки, присевший на корточки и облепленный теми же ребятишками в пионерских галстуках. Фотографии воспитанников детдома, ставших врачами, научными работниками, преподавателями, под некоторыми пометка: погиб в Отечественную войну. Мелькнуло и снова вернулось знакомое лицо чубатого летчика Андрея Черняка; тут он еще старший лейтенант, немного важничающий, напустивший на себя эдакую суровость, – сменив три звездочки на одну большую, майорскую, он опять станет веселым, улыбчивым.

И – снова Орлов, теперь уже такой, каким знаю его: подстриженный под «бокс», с седыми висками, в косоворотке, спокойно и пытливо посматривающий со стального глянца. Нет, я не оговорился относительно того, что знаю его: после рассказов Александры Петровны, Голованова, Софьи Maркеловны, рассказов еще не отстоявшихся, вероятно, не полных и пока не взаимодействующих, ощущение такое, будто действительно встречался с ним, разговаривал, слышал и помню его неторопливый голос…

Альбом – как альбом, такие, вероятно, имеются во многих старых школах, в тех же детских домах; и все-таки – читая – нет-нет да и остановишься, пораженный какой-либо деталью. Некоторые из них, не удержавшись, выписываю – не потому, что они могут понадобиться, этого я пока не знаю, а потому, что они сами по себе несут многое. Выписываю, сохраняя лаконичный стиль оригинала.

1918 год. В Загорове организован детский дом – из числа тех, что создаются в стране по декрету Совнаркома. Под детдом выделены личные покой игуменьи женского монастыря. Первые пятьдесят ребятишек – дети погибших в революцию. Столовая общая. Слева – столы монахинь, справа – детдомовские, по стенам – иконы. Монахинь кормят сытно, вкусно. Детдомовский рацион – сто граммов хлеба, чечевица, овес, картошка. Все пятьдесят воспитанников учатся в первом – четвертом классах, занимаются трудом. Мальчики плетут лапти, корзины из прутьев, девочки шьют белье и вяжут варежки.

1920 год. Женский монастырь ликвидирован, детдому передано второе большое здание. Количество воспитанников возросло до трехсот. Много беспризорников. Матрасы и подушки из соломы, на каждом топчане спят по двое. В марте – апреле – случаи заболевания тифом. Два месяца преподаватели и воспитатели живут в общежитии на казарменном положении, семьи навещают по выходным. Тиф ликвидирован. С осени в детдоме силами воспитанников ставятся спектакли «Весенняя сказка» и «Жена ямщика», даются концерты музыкального кружка, которые посещают местные жители.

1924 год. В детдоме создано подсобное хозяйство, имеется несколько коров, три лошади, выделен земельный участок. Воспитанники охотно работают на огороде и в поле. Построена баня.

1927 год. Детский дом передан в ведение отдела народного образования. Значительно улучшилось снабжение. Дети имеют по две смены постельного и нательного белья, верхнее пальто из хлопчатобумажной ткани, обувь кожаная и брезентовая. Валенок еще не было.

1931 год. Неподалеку от Загорова ликвидирована бандитская шайка. Отобранные золотые кольца переданы детдому, на них в пензенском торгсине куплено 250 метров ситца – на платья для девочек – и сахар…

Да!.. Закуриваю и пытаюсь мелкими ребячьими шажками ходить по номеру, – отведенного пространства не хватает на два обычных нормальных шага. Больше всего трогает, волнует вот это – «валенок еще не было» и что на отнятое у бандитов золото купили ситец на платья для девочек. Дело даже не в том, что такого не придумаешь, – предельно короткие строчки поражают своей простотой, скрытой в них суровой нежностью.

У каждого бывают моменты, когда нужно с кем-то поговорить. Выложить, что гнетет либо переполняет тебя, от чего-то уйти, в чем-то утвердиться или, наоборот, окончательно разувериться, либо еще по какой-то подобной причине. В таких случаях литератор и берется за перо – ибо его работа и есть вызванный внутренней потребностью разговор с читателем.

Не знаю, для кого как, для меня понятие «читатель» никогда не было отвлеченным, а совершенно конкретным: я всегда адресуюсь к своему поколению, к своим сверстникам. Людям рождения двадцатых годов. Получившим в тридцать пятом – тридцать седьмом комсомольские билеты. Оставившим свою юность – как штатскую одежду – на призывных пунктах сорок первого. У которых сейчас седина да лысины, под глазами – нередко из-за нездоровых почек – натекают мешки, но в груди у которых бьется по-прежнему молодое сердце. Всякий пишущий, по моему глубокому убеждению, должен писать свое время. Исторические полотна и фантастика только подтверждают это: и в далекое прошлое и в еще более далекое будущее историк и фантаст вглядываются с позиций нынешнего.

…Все это, наверно, читается долго, – как ощущение, как мысль проносится мгновенно. Прислушиваясь к тишине – угомонилась, утихла районная гостиница, – я кладу на стол, под ровный круг света бумагу и наискосок, развешивая над ней облака табачного дыма, пишу.

ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Дорогой друг!

Договоримся поначалу, что будем – на Вы. На шестом десятке люди становятся несколько старомодными, щепетильными, да и никогда «тыканье» без разбора, направо и налево, не было признаком ни простоты, ни тем паче – вежливости. Не говоря уже о тех случаях, когда руководящее лицо, независимо от ранга, «тычет» подчиненному, а тот, старше его, почтительно «выкает». Чего доброго, в ненаказуемом этом угодничестве мы эдак скоро и сладенько «с» в обиход пустим: «Вы-с!»

В книгах обычно не принято вот так, напрямую, обращаться к своему читателю. Очень возможно, что неодобрительно отнесутся к этому письму критики, строго стоящие на страже жанровых законов, – они, эти законы, существуют, и, сознаюсь, не мне бы их нарушать. Допускаю также, что мой будущий редактор, прочитав письмо, пресловутым красным карандашом поставит огромный знак вопроса: а нужно ли оно?

Но – если уж с первой страницы пригласил Вас быть соучастником поездки в Загорово – воспользуюсь и возможностью поговорить с глазу на глаз. Тем более что разговор наш – о самом главном: о детях.

Взволновали меня эти лаконичные записи в альбоме, – убежден, что не оставят они равнодушными и Вас. Помните, начинаются они с восемнадцатого года? – мы с Вами родились попозже, но по книгам, кинофильмам, по песням и рассказам родителей знаем «боевой восемнадцатый» так, словно сами пережили его. Первый год Советской власти – скрытое и открытое сопротивление всем ее усилиям; притаившиеся, как клопы в щелях, сытые обыватели, выжидательно прикидывающие: а куда повернет? Уходящие на фронты отряды красных добровольцев и бесконечные очереди к булочным, где былые запахи сдобы сменились кисловатым духом пайкового хлеба. Война, интервенция, мятежи, и в такое время Совнарком принимает декрет об организации детских домов. Советская власть не хочет, не может допустить, чтобы дети – будущее страны – пухли от голода, давили тифозных вшей, попрошайничали, ехали, гроздьями повиснув на буферах и подножках теплушек, – в поисках своих Ташкентов, городов хлебных…

Во исполнение декрета в уездном городке Загорове люди в кожаных куртках, обходя улицу за улицей, прикидывали, какое помещение занять под детский дом. Чтобы – надежней, покрепче. Покои игуменьи? – очень даже подходящие. Мать игуменья громы небесные мечет, монашки, как черные кошки, шипят. Ничего, управимся – вовсе эту лавочку прикроем: бога нет, религия – опиум для народа! Устраивайтесь, ребятишки; ваши отцы погибли за революцию – революция не забыла про вас. Растите, учитесь. Со жратвой пока туговато – наладится, кусок хлеба есть, чечевица да овес – какой-никакой, а приварок. Погодите, малые, – все у вас будет!..

Принимались ли подобные декреты когда-нибудь и где-нибудь раньше?

Зато мы с Вами, ровесники Октября и уже сами вырастившие своих детей, хорошо знаем другое: поболее пятидесяти лет, что существует наше государство, миллионы советских детей щедро пользуются всем, что имеет и чем располагает страна. Им – самая спелая виноградная кисть, если даже ее приходится доставлять самолетом в заполярный Норильск. Им – наши теплые моря, с дворцами-санаториями, им – новые, полные света школы, спортзалы, бассейны, детские театры, музеи, книги… Вспомните, какая веселая суматоха царит в начале лета на центральных площадях городов, откуда один за другим отходят в пионерские лагеря автобусы с красными флажками и далеко видными предостерегающими транспарантами: осторожно – дети. Вспомните, как, не глядя на светофор, перекрывает милиционер самый людный перекресток и детский сад, взявшись за руки, с достоинством шествует через улицу, под самыми колесами нетерпеливо урчащих машин: дети. Вспомните, наконец, как светлеет в зале, где проходит торжественное заседание, когда в белых кофточках и рубахах с кумачовыми галстуками – в проходах – выстраиваются пионеры, и ваше сердце обдает горячей волной. Согласитесь, – ни одна из приведенных сцен не нуждается в комментариях: дети. Иные из них, уложенные рядками, только еще катятся в тележках на хромированных колесиках – по кафельным коридорам родильных домов; другие – нарядные и чуть напряженные, впервые усаживаются за школьные парты; третьи – накинув маскировочные халаты, в любую погоду и непогоду – идут в дозоры, на охрану границ; четвертые – уже трудятся рука об руку, помогая нам надежным, вовремя подставленным плечом. И все они – наши дети, независимо от своих лет дорогие для нас. Ласкает, обихаживает, натаскивает своего детеныша всякая живая тварь, каждый зверь, – как же чист, всемогущ, этот древнейший инстинкт всего живого, освещенный высоким светом разума, интеллекта?

Тогда, мой друг, объясните мне – не могу понять, отказываюсь понимать – почему на нашей прекрасной земле, этом пока единственном обиталище существ разумных, шагнувшей от варварства до звезд, – почему на такой земле методично убивают детей? Перестают убивать в одном месте – начинают убивать в другом. Убивают с применением новейших достижений науки и техники, – если в подобных случаях науку и технику можно еще называть этими благородными словами. Осколками – чтобы их свистящими ножами изрезать, искромсать ребячье тельце. Напалмом – превращая нежную плоть в серый пепел. Бомбами – разбрызгивая по траве кровавой кашицей то, что секунду назад было ребенком. Не могу понять, как летчик, вернувшись с такого «боевого» задания – сам видел в кино, – деловито пересчитывает получку, заботливо отправляет перевод семье: чтобы его дочь аккуратно пила по утрам свой лимонно-апельсиновый сок и прилежно училась хорошим манерам. Не в состоянии понять, как может президент, подписавший раздутый военный бюджет – профинансировав новые убийства, – спокойно играть, забавляться со своим младшим сыном. О, разные там дипломаты, политики, переводчики, – дайте же однажды возможность нам – просто людям – прямо спросить господ всяких президентов: сколько же это может продолжаться? А если и ваших – так?.. Нет, земляне! Пока безнаказанно убивают детей – все человечество должно чувствовать себя оплеванным. Давайте же смоем со своих угрюмых лиц кровавые харчки войны – человеческому лицу пристала улыбка, а не гримаса боли!

Еще, мой друг, мне надо бы поговорить с Вами о другой категории: о тех, кто, правда, не убивает детей, но калечит – бросает их. Вижу, как удивленно приподнялись Ваши брови: очень уж резко, безо всякого перехода, чуть ли не на одну доску с убийцами, и тем более что подобных-то и у нас предостаточно. Нет, нет, не беспокойтесь – никаких таких аналогий, просто механическая, так сказать, очередность. Хотя признаюсь Вам: в бою, доведись, я предпочел бы иметь дело с явным врагом, нежели с соседом по окопу, оставившим своих детишек. Снова предвижу Ваше возражение – чересчур уж крайняя точка зрения. Что крайняя – согласен, но я отстаивал и буду отстаивать ее: есть вещи, которые нужно называть своими именами. Называю: с врагом знаешь, как вести себя и что предпринимать; со вторым – ничего не знаешь, как никогда полностью и не положишься на него. Если уж он отказался, бросил свою кровь, то почему же – моментально найдя сотни убедительных доводов-оправданий, – в трудную минуту не бросит соседа, товарища, Родину?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю