Текст книги "Роман по заказу"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
8
Ночью гремел гром, чернильную гущу темноты вспарывали молнии, нетерпеливо шумели, волновались – в ожидании близкого дождя – листья тополей, но утром, когда я распахиваю окно, в мою гостиничную клетушку победно вливается все тот же сухой плотный зной. Как в пословице: замах рублевый, а удар – избегая смачной простонародной рифмы – копеечный. В расплавленном белесо-синем небе по-прежнему ни облачка; по-прежнему стремятся в короткую недолгую тень прохожие; привычно вяло защищается от солнца тыльной шершавой стороной жестоко обманувшаяся листва. От стариков слышал: перелом в погоде мог бы произойти на стыке мая и июня, а сегодня уже – первое, худо дело…
Окончательно решаю: нынче уеду, пусть даже ночью. Держит теперь один «американец» – так обозначен в моих торопливых записях преподаватель математики Леонид Иванович Козин. Заранее благодарен Розе Яковлевне, сказавшей о нем: ближайший друг Орлова, что само по себе уже – находка. Никаких сомнений, удобно или неудобно идти к нему, даже не возникает: они появятся позже. Доволен я и нашей первой встречей с Розой Яковлевной, добавившей к портрету Орлова какие-то новые штрихи. Считаю встречу первой потому, что должны последовать и другие: убежден, чувствую, из этой немолодой энергичной директрисы можно немало еще вытянуть – столько лет проработала с Орловым бок о бок! Конечно, неплохо бы продолжить разговор сегодня, подряд, но вчера, когда я в сумерках проводил ее до дома, она сама попросила отложить встречу: с утра у нее, не считая обычной текучки, какое-то важное заседание, потом собирается в командировку. Да так, наверно, и к лучшему: для начала она выплеснулась – нужно время, чтобы снова наполниться. Догадываюсь, что рассуждаю чересчур по-делячески, но что попишешь, если в каждой профессии, и в моей в том числе, есть и вторая, оборотная сторона? Утешаюсь тем, что мне охотно идут навстречу, что занимаюсь всем этим не по своей прихоти. Кстати уж, какая-то пауза полезна будет и самому: нужно немного отойди в сторону – иначе, как говорится, за деревьями и леса не увидишь; нужно, наконец, хотя бы в какой-то порядок привести свои беглые, часто условные записи – сделанные в надежде на память, которая с годами начинает давать перебои. Вот, к примеру, – на чистой странице, наискосок – две, одна под другой, строчки, жирно подчеркнутые: «зигзаг» и «березы в поле». Записал их вчера, позавчера, не позже, но даже сейчас не в первую минуту соображаю, что ими обозначено. Не расшифруй их вовремя, и через месяц-другой будешь страдальчески морщить лоб: какой зигзаг, зачем зигзаг, для чего мне эти березы в поле?..
Задумываюсь: а сколько вообще сюда нужно ездить, кто скажет, когда хватит надоедать людям и пора садиться за письменный стол?.. Более менее ясно, что пока оставить в покое могу одну только Софью Маркеловну: она, кажется, все уж и так выложила, спасибо ей. Разве что почаевничаем на досуге.
В детдом сегодня идти незачем: там отправляют младших в пионерлагерь, не до меня им; в школу лучше всего подгадать к концу занятий – в перемену много не наговоришь. Если, конечно, мой «американец» не занят во второй смене. На всякий случай звоню – приятный женский голос, принадлежащий, как выясняется, директору школы, сообщает, что Козин освободится после трех; осторожно выспрашиваю, не вызовет ли у него мой визит какого-то внутреннего протеста, неудовольствия, каков он в отношениях с людьми, – приятный голос обнадеживает: «Ну, что вы, что вы! Приходите прямо ко мне, я вас познакомлю. Леонид Иванович человек у нас общительный, не беспокойтесь, пожалуйста…»
Все как будто складывается благоприятно, сам себе обещаю быть предельно ненавязчивым, ограничиться вопросами, касающимися только Орлова, и все же, переступая порог кабинета, вынужден переступать и свои мгновенно возникшие неуверенность, колебания. Как мысленно не оправдываюсь, даже в моей программе-минимум есть что-то от бесцеремонности. Люди дружили, а ты напролом лезешь в чье-то личное со своим любопытством: расскажите о вашей дружбе! Понимаю, что все в данном случае усугублено особенностями биографии этого Козина, но – не стану обманываться – это же обстоятельство одновременно и обостряет интерес к нему.
Директор, худенькая немолодая женщина – голос у нее гораздо моложе, – говорит с лысоватым большеголовым мужчиной о расписании экзаменов; у нее славная располагающая улыбка, молодящая лицо, – на какой-то миг возраст и ее приятный молодой голос как бы приходят в соответствие.
– Вот это наш Леонид Иванович и есть, знакомьтесь, – представляет она своего собеседника и проворно поднимается. – А меня простите – убегаю…
Вид у меня, вероятно, растерянный, даже глуповатый – очень уж все стремительно происходит, словно с размаху налетаю на кого-то, – в светло-ореховых глазах Козина мелькает умная смешинка; она-то, чуть задев, и приводит меня в равновесие. Объясняю, что хотелось бы порасспрашивать об Орлове, – несколько нажимая на фамилию Орлова и тем давая понять, что всяких иных привходящих не собираюсь касаться; объясняю также, зачем мне все это нужно, – в знак понимания Козин наклоняет голову.
– Наслышан. Сам уж хотел на встречу напроситься.
– От кого ж наслышаны?
– От Александры Петровны, прежде всего.
– Вы ее знаете?
– Ну как же.
Откуда он ее знает, давно ли знает, – не спрашиваю, полагая и подобные вопросы вне того круга, который сам же и очертил. Пока обмениваемся первыми репликами, успеваю разглядеть своего собеседника. Чистый высокий лоб слит у самой макушки с лысиной, в то время как русые волосы на висках и на затылке еще густы и чуть курчавятся – эдакая широкая полированная просека в сплошных зарослях; русые же, какого-то сероватого оттенка и уже клочкастые – от возраста – брови; светло-ореховые, спокойной ясности глаза – такой спокойно-внимательный взгляд был и у Орлова, судя, конечно, по фотографиям; тщательно выбритые щеки – гладкие, ровные, и только по краям губ, когда он умолкает, ложатся нестираемые косые бороздки – образуются они, независимо от прожитых лет, когда человек подолгу и угрюмо молчит; нижний ряд зубов, при разговоре, отливает синеватым блеском нержавейки.
В дверь непрерывно кто-то заглядывает – то любопытные ребячьи рожицы, немедленно исчезающие, то взрослые, которым надо отвечать, что директор скоро будет, – Козин закуривает папиросу, в чем я немедленно поддерживаю его, предлагает:
– Пойдемте на улицу – все равно тут поговорить не дадут. До шести я полностью свободен. Можно в парк – это рядом.
Росту он среднего, вровень со мной, широкий в плечах и по-хорошему сух, крепок телом. На нем удобная, навыпуск рубаха бледно-голубого цвета, брюки отутюжены, на ногах порядком поношенные сандалеты; посматриваю на него, смутно пытаясь что-то найти, и понимаю, чего не обнаруживаю в нем – против ожидания: ничего заморского. Что это такое должно быть бы – и сам, конечно, не знаю.
Неподалеку от парка идущий навстречу низенький полный мужчина с яблочно-розовыми щеками почтительно приподнимает соломенную шляпу:
– Доброго здоровьица, Леонид Иванович.
Козин вежливо отвечает, он, кажется, не прочь бы остановиться и остановился бы, будь один; на достаточном расстоянии объясняет:
– Уразов. У Сергей Николаича завхозом был.
– Слышал, слышал! – Я торопливо оглядываюсь, теперь и сам жалея, что не остановились. – Вы и его знаете?
– Скорей удивительно, что вы знаете, – усмехается Козин и, помолчав, другим, сдержанным тоном добавляет: – Все время с Орловым, до последнего был. А после него сразу ушел на пенсию.
– С новым не сработался?
– Не берусь судить. – Козин неопределенно пожимает плечами. – Факт, как говорят, остается фактом.
Впервые мелькает мысль о том, что сколько б ни ездил в Загорово, с какими бы людьми ни встречался, – то засиживаясь с ними в кабинетах, то, как сейчас, уходя для разговоров в парк, – о многих подобных тонкостях, нюансах, так никогда и не узнаю, они ушли вместе с Орловым. Оглядываюсь опять – Уразова уже не видно, свернул куда-то…
Парк основательно запущен, бесхозный, пользуясь распространенным ныне словцом. Входим в боковую, провисшую на одной петле дверцу; то тут, то там торчат давние черные пеньки – старые подгнившие деревья срубили, а новых не посадили; на дорожки, которые никто не окашивает, не подметает, выползла трава, остановленная на середине прибившим ее жгучим солнцем. Чего тут много, так это воробьев – похоже, что жара согнала их сюда, в жиденькую, дробленную солнечными пятнами тень, со всего Загорова.
Козий уверенно выводит к скамейке под корявыми, сомкнувшимися кронами вязами – тень тут гуще, прохладней, по крайней мере в первые минуты, когда мы садимся и, не сговариваясь, кладем между собой две пачки «Беломора». Леонид Иванович расстегивает верхние пуговицы рубахи, потирает поросшую рыжей шерсткой грудь, непринужденно – нога о ногу – скидывает сандалеты.
– Благодать!.. До войны парк у нас лучше был – следили. Музыка играла, гулянье… Теперь по выходным народ в лес стремится, куда-нибудь на речку. А тут что ж, – парочки, когда им поцеловаться охота. Да в день получки – собутыльники, с глаз подальше… Ходили и мы тут с Сергеем – ребятами. Правда, времени у нас на это поменьше было. Чем у нынешней молодежи. И учились, и работали.
– Мне рассказывали, вы с ним большие друзья были?
– Просто – друзья, без дополнений… Понятие это ни в каких дополнениях не нуждается. – Козин берет папиросу, не спеша обминает ее, вертит, разглядывая спичку, будто проверяя, есть ли на ней серная головка, закуривает и молчит еще и после этого. – Друг бывает один… ну, два. Остальные так – знакомые, приятели.
– Звучит, как формула, Леонид Иванович, – завязывая разговор, шучу я.
– Что ж, – скупо усмехается Козин, – в моем возрасте пора уже что-то и сформулировать. Для собственного употребления хотя бы.
Он снова молчит – тем молчанием, которое не тяготит, не ставит тебя, собеседника и слушателя, в неловкое положение: оно особое, это молчание – живое, связующее обе стороны так же, как и разговор. Потом, сбив с папиросы пепел, говорит точно взвешенными словами:
– Дружили с детства… О детстве и юности можно не распространяться: все обыкновенно. Как у всех – до войны. Школа, пионеротряд, комсомол. Самое дерзкое желание – шерстяные штаны заиметь. Самое большое лакомство – мороженое… Ничем он среди нас не выделялся. Такой, как все, был – хороший парень. Любил историю и математику. Великолепно плавал – лучше всех нас. Вот этим, пожалуй, выделялся. После десятилетки пошли работать. Он – пионервожатым в детдом. Я – преподавателем в семилетку. Заочно учились – на сессии вместе ездили. Наши первые девушки стали нашими женами. В отличии от нас – не очень почему-то дружными. Потом – война, первый этап закончен… Как видите – все буднично. Ни романтических скреплений кровью. Ни клятв верности на Воробьевых горах. Или на берегах Загоровки, на худой конец…
Долгая и снова необременительная пауза занята молчаливой работой: Леонид Иванович, должно быть, отжимает, спрессовывает свой второй рассказ – второй этап дружбы с Орловым; я – осваиваю первый, поворачивая его мысленно и так, и эдак, оснащая неназванными, но подразумевающимися подробностями. Это не так уж трудно: мы – примерно одного поколения, краткий набросок довоенной юности похож и в целом, и по деталям – вроде тех же вожделенных брюк.
Жду продолжения с превеликим любопытством: Леонид Иванович, судя по всему, человек прямой, – как он заговорит о том, чего я обещал себе не касаться и не коснусь, но без чего уже – при такой, им же определенной последовательности, уже не обойтись?
– Так вот… Из своего затянувшегося плена вернулся я в августе пятьдесят третьего. – Потянувшись за папиросами, Леонид Иванович искоса взглядывает, проверяя, известно ли мне что об этом, и по отсутствию вопросов убеждается, что – да, известно; легонько нахмуренные светло-серые его брови удовлетворительно разглаживаются. – Об этом, пожалуй, можно подробней: прямое отношение к Сергею имеет… Сначала живописный штрих – специально для вас. Своим появлением произвел я фурор на все Загорово. Сами представьте: клетчатый пиджак, клетчатые брюки, ботинки, как футбольные бутсы, – цвета яичного желтка. Пока с автовокзала через весь райцентр до дома шел – не только прохожие расступались да оглядывались. Не только изо всех окон глазели – собаки и те, по-моему, из подворотней высунулись! Эдакое чучело гороховое движется, пижон заграничный!.. И ведь не станешь объяснять, что все это пестро-клетчатое – не от шика, а от нужды: самая потреба, самая дешевка. Настоящее, дорогое, в Америке не кричит – незачем… Вечером, по сумеркам отправился к Сергею. От матери узнал, что он здесь. Все эти годы один он и навещал ее, подбадривая… Надо вам сказать, что по ряду причин поселился я у ней, хотя уже был осведомлен, что жена и дочь живы-здоровы… Так что прямо с автовокзала – к матери. Не верила, старая, что меня нет в живых, что без вести пропал – как официально в военкоматовских списках значился. Материнское сердце вещун. Не случайно это сказано…
По правой – видимой мне – щеке Козина прокатывается желвак; сидит Леонид Иванович, наклонившись вперед, то машинально поглаживая ладонями колени, то, не глядя, захватывая из пачки очередную папиросу, – курит он слишком часто.
– Оказалось, – не пришел еще с работы, он всегда допоздна задерживался. Ну, Маша – это жена его – ахнула, естественно. Чуть узнала. На фронт уходил – молодой парень. Пришел же такой, как и сейчас. Лысина, стальные зубы… Разволновалась. И еще, вижу, – насторожена, испугана. Вон ведь откуда человек заявился – чуть ли не с того света! Похуже даже, чем с того света. Если б с того света – спокойней бы, безопасней. И Ольга, дочка ее, зверьком поглядывает. По молодости – так еще откровенней. У меня – порыв, шагнуть бы к ней, обнять: сыну моему, Мише, столько же было бы, в один месяц родились. Что ж – семнадцать лет человеку…
Несколько минут назад Козин упоминал о жене и дочери, сейчас говорит о сыне, да еще в прошедшем времени – был; надо бы спросить, выяснить, и ни о чем не спрашиваю. Леонид Иванович, оправдываясь, пожимает плечами.
– Знал, понимал, конечно, – что не избежать всего этого… Настороженности, недоверия. Взглядов таких… на объятия и не рассчитывал: не за что. И все-таки, по-честному – болезненно… Сказал – пойду пройдусь, Сергея встречу. И не пошел никуда. На какой-то первой же лавочке сел, – дымом давлюсь… Странно, что, знаете, бывает! – Только что напряженно-суховатый голос Козина звучит вдруг удивленно, с каким-то сдержанным подъемом. – Иногда целый год не вспомнишь – уцепиться не за что. Ну, прошел и прошел… А тот вечер – будто вчера. Такой значительный… Теплынь, сумерки. Первые огни в окошках зажигают, травой пахнет, дымом… И вот, чувствую, – как хлынуло мне все это в душу! Э, думаю, да наплевать мне на все остальное – дома я, дома! Ни бензиновой вони, ни грохота, ни чужих лиц, ни чужой речи – все свое! Поверну за угол, там обвалившаяся часовенка, свиданья возле нее назначали – родина! К Загоровке выйду – на мосту с подружкой, обнявшись, стояли – родина! Вон идет девчушка, овец за собой манит: барь, барь, – родина! Матушка небось в окно посматривает, к шагам прислушивается, – и мать, и родина, все вместе!..
Хмыкнув, Леонид Иванович торчком всовывает отдохнувшие ноги в сандалеты, сосредоточенно поправляет смятые задники… И, выпрямившись, иронически – от смущения – говорит:
– Такая, значит, петруха нехитрая… В общем, вижу – идет. Одной левой рукой помахивает – это у него привычка была. По ней да по походке сразу узнал. А он меня – нет. Окликнул его – остановился, присматривается. Хотя и видно все – на столбах лампочки включили. Как раз напротив меня. И так неуверенно, в растяжку, меня же и спрашивает: «Ле-ня?» Вскочил я, лбами стукнулись, в голове одна мысль и бьется: вот он-то не испугался!.. Стиснули друг друга, оба и охнули. «Ты что?» – спрашивает. Говорю – один позвонок на спине стронут, с дерева упал. А сам-то, мол, что? «А у меня, смеется, живого места и вовсе нет! Ну-ка, пошли, пошли! Чего мы тут, как сиротины, топчемся? Маша дома, Оля…» – «Знаешь, говорю, Сергей, – я уже был у вас. Давай тут где-нибудь побродим». Умный он мужик – все сразу понял и настаивать не стал. «Тогда, предлагает, пойдем ко мне в сад. Я, знаешь, какую плантацию развел!» Сад за домом, через двор прошли. Четыре яблони, по забору вишенье, посредине стол со скамейками вкопан. Это уж я потом, конечно, разглядел, когда светать стало. А тут он меня за руку вел – такая, после улицы, темень. «Сиди, говорит, я сейчас, – скажу, чтобы не беспокоились». Ушел, остался я один – в этой темноте, под деревьями. И снова, понимаете, – благость на меня снизошла. Тишина – аж в ушах от нее, с непривычки, звенит, закладывает! Как при сотворении мира… Яблоко, слышу, с ветки упало – такой мягкий, ни с чем не сравнимый шлепок – о землю. Вроде твое собственное сердце покатилось… Потом идет, шумит, на столе что-то расставляет. «Не уснул тут? Маша ругается: не можете, дескать, по-человечески дома посидеть!.. Ну-ка, бродяга, – давай – со встречи!..» Погоди, говорю, Сергей. Сначала, наверно, кое-что бы рассказать мне тебе надо, а? И не так уж мало, как понимаешь… Вздохнул. «Рассказывать, говорит, – можешь не рассказывать. Догадываюсь, что не очень это легко потом как-нибудь… А спросить бы я тебя так и так бы спросил – чуть попозже. Но коли уж сам начал – ладно. Ответь, Леонид, на вопрос…» Мягко так спросил, участливо и вместе с тем жестко, словно напружинился весь. «Расстались мы с тобой в июле сорок первого – на пересылке. Так вот, скажи мне: там, где ты потом оказался, – за морями, за горами – паскудил против нас? Хоть в чем-нибудь?..»
Козин усмехается, усмешка – успеваю заметить, отворачиваясь, – хмурая, и тем удивительнее, что в голосе его звучит не горечь, не обида, а теплота, одобрение, гордость:
– Он всегда такой в главном был – прямой… Нет, говорю, Сергей: не только в поступках – в мыслях, в помыслах ничего худого не сделал. Ни единой капли. Иначе, спрашиваю, как бы я к тебе пришел?.. Засмеялся. Да легко так – как в мальчишках разве. «Все, Ленька, все! Ну давай, что ли, чокнемся! Мужики мы или нет?» Выпил, и головой своей большущей замотал. Яблоко грызет – тут же с ветки снял. «Не в ладах я, объясняет, с этой штукой – сердце прихватывает. Это уж за тебя». А я сижу – мелкими глотками тяну – коньяк какой-то хороший. И не закусываю, конечно, – не до того еще. Он и спрашивает: «А ты там – пил?» Вот это, говорю, было. Правда, не коньяк – дерьмо всякое. Водились бы деньги, – может бы, говорю, и спился… Сидим так за столом – между нами бутылка, закуска какая-то на тарелке, яблоки – прямо на ветках. Луна поднялась – все видно. Как в Ленинграде – когда белые ночи… И разглядываем друг друга. Он – в пиджачке, рубаха по вороту расстегнута, виски, вижу, белеть начали. Да залысины побольше стали. Глазами блестит – захмелел с непривычки. И удивляется: «Ленька, Ленька, дружище ты мой дорогой! Куда же ты свои кудри дел?» Под луной-то, наверно, блестел я здорово – лысиной своей. Волосы у меня, правда, когда-то недурные были – курчавились… Да все, мол, там же – в Ленинграде оставил, в блокаду. Это еще на затылке после отросли, а то один пушок и остался. Как у цыпленка-недоноска… Ты, спрашиваю, слышал, как мой сынок, Митя, погиб?.. Положил свою руку на мою, – сжал. «Знаю, слышал. Может, говорит, Леня, не надо тебе сейчас об этом?» Почему ж, мол, не надо? – надо в своих грехах каяться. Сначала в Нью-Йорке, в нашем посольстве. Потом – в соответствующих органах – в Москве, в нашем посольстве. Потом – в соответствующих органах в области. Как же тебе – другу – не рассказать? Если мне это больше нужно, чем тебе?»
Вчера, впервые услышав о Козине, сегодня утром, отправляясь к нему в школу, час-полтора назад, когда пришли в парк и сели на эту скамейку, я давал себе слово не касаться «американской» стороны его биографии; и одновременно, подогреваемый неистребимым журналистским любопытством, втайне надеялся, ждал, что он, хотя бы случайно, вскользь, сам затронет эту тему. Сейчас же, когда он, безо всяких вопросов и понуканий, внешне очень спокойно говорит о трудной, самой сложной полосе своей жизни, мне почему-то хочется остановить его словами Орлова: «Может, не надо об этом, Леонид Иванович, а?..» Слушаю его, удивляюсь, как порой причудливо складываются человеческие судьбы, и начинаю, кажется, верить в фатальное.
Мог ли, например, молодой педагог-математик, отец двух детишек и счастливый муж, предположить, что жизнь швырнет его за океан? Вряд ли… После прорыва блокады – неокрепший, потерявший половину зубов лейтенант-артиллерист получил из дому страшную весть: под Загоровым, в пургу, замерз его семилетний сын Митя. В тот же день, когда пришло это дикое письмо, был контужен, попал в плен. Кочевал из лагеря в лагерь, пока не очутится в Западной Германии, где и застал его конец войны. Казалось бы, – все кончилось, но все только начиналось. Советской комендатуры не было. Пробиться к своим из опекаемых «союзниками» лагерей для перемещенных лиц оказалось не легче, чем бежать из фашистских застенков.
– Недавно я видел кинокартину – как такие же перемещенные добивались отправки домой. – Леонид Иванович закуривает, не знаю уж, какую по счету, папиросу, мельком взглядывает на часы. – Правдивая картина – так оно в действительности и было. Теперь, конечно, смешно, наивно: я согласился поехать в Калифорнию, поверив, что из Америки, где есть советское посольство, попасть домой легче всего. Если бы!..
По мере рассказа и мне начинает казаться, что смотрю знакомый фильм: переполненный вонючий трюм, в который тараном бьет разбушевавшийся океан; жесткий карантин и дотошный осмотр-обыск, – так осматривают закупленный где-то рабочий скот; изнурительная работа на плантациях, с настоящими, а не киношными надсмотрщиками. И почти обязательно на сотню измученных, ошеломленных и тоскующих по дому людей – одна какая-нибудь отпетая сволочь из предателей, как правило быстро акклиматизировавшаяся…
– Работали на сборе апельсинов, – продолжает Леонид Иванович. – Есть их приятно. А собирать, лазая, как обезьяна, по деревьям – менее приятно… Однажды сорвался, ушибся. Карабкаться по деревьям куда хуже. Устроился мойщиком посуды в ресторане.
– Но вы же педагог, математик?
– Педагоги у них свои… Позже, правда, предлагали пойти в какую-то закрытую школу – отказался. Преподавать не математику, а русский язык. К тому времени подружился я с одним русским, из семьи эмигрантов. Содержал табачную лавочку. России никогда не видел, а русское в нем было. Вот он, спасибо ему, и предупредил: не ходи, от этой школы дурно пахнет… Предлог для отказа у меня был убедительный: американского подданства я не принял. Хотя много раз и настаивали. Объяснял, что плохо знаю язык, не разобрался в конституции – у них там при этом полагается что-то вроде экзамена сдавать. Так что до самого возвращения профессия моя была мойщик посуды… Удивляетесь? Сергей тоже удивился… Из Хельсинки я поездом ехал… Как пересекли границу, так впервые спокойно и уснул. До этого – глаз не сомкнул, боялся.
– Чего, Леонид Иванович?
– Да всего. Провокаций каких-нибудь.
– А что, – могли быть?
Леонид Иванович коротко усмехается – моей наивности, вероятно.
– Конечно… Если вдуматься, все мои десятилетние скитания – тоже провокация. Большая и хорошо организованная… До самого отъезда в покое не оставляли. Вернулся из Вашингтона – мне уже и паспорт наш, советский выписали, вызова ждать велели. Сразу же какой-то господинчик и является. Выясняет, откуда взял деньги на поездку?.. Вам-то, мол, что? Не украл же. Если, сообщает, не подтвердите документом, откуда взяли, – арестую. И показывает жетон – уголовная полиция. Надо вам сказать, что с деньгами мне помог Альберт – тот самый русский, что табачную лавочку содержал. Условились: вернусь домой – вышлю. Так вот, спасибо ему, подальновидней меня оказался. Написал и справку – о том, что он деньги дал. Знал он свои порядки… Хотел этот типчик из полиции взять ее у меня. Ну, мол, это уж нет: копию, пожалуйста, снимайте, а забрать не дам. До последнего дня следили, куда пошел, с кем встретился, по пятам ходили. Пока на пароходе плыл – из каюты старался не выходить. Чего доброго, ненароком и за бортом мог оказаться…
Взглянув на часы, Леонид Иванович застегивает рубаху, поднимается.
– Выпускник у меня один перед самыми экзаменами болел. Хожу, подтягиваю. С вами – если нужно – завтра можем встретиться.
Досадую, что сегодня непременно должен отбыть, – он успокаивает.
– Тогда в следующий раз в любое время. Я, кстати, и в отпуск никуда не еду. Наездился – на всю жизнь.
– Пойдемте, я провожу вас.
Жарко в разморенной тени парка, еще жарче вне его: кажется, что сразу за калиткой налетаешь на невидимую упругую горячую стену. Улица пустовата; на переломе дня и вечера зной особенно плотен, неподвижен.
– Я почему об этом вечере так подробно? – на ходу досказывая, как-то пытается обобщить Леонид Иванович. – Помог он мне, вечер этот. Ну, во-первых, убедился, что был у меня друг и – остался. Тогда – в моем состоянии – это, как точка опоры… И еще понял, что настоящая дружба всегда меряется по-крупному. Понимаете, дружба тогда, когда можно простить какие-то мелочи. Но она не прощает, если ты покривил в главном… Вы думаете, если б я действительно нашкодил что-то там, в скитаниях своих – Сергей бы простил мне? Нет. Встретил бы, как положено. Распили мы с ним его коньяк, и сказал бы он мне: вот бог, а вот порог. Не сомневаюсь в этом. Не сомневаюсь потому, что хорошо знал его… Наконец, именно он, Сергей, задал мне вопрос, который для меня очень важным был: как дальше жить думаешь? Имея в виду, что остались мы с матерью вдвоем. Ну и, конечно, мое положение… Говорю ему: пойду работать. В школу, догадываюсь, мол, сразу не возьмут, поостерегутся. Тем более что и предлогов придумывать не надо: учебный год на носу, штаты укомплектованы. Потом – когда приглядятся, привыкнут. Пока же, говорю, пойду на любую работу. Этого я не боюсь, лишь бы делать что угодно. «Леня, говорит, согласен с тобой во всем. И даже в том, что сначала поостерегутся. Наверно. Так вот – завтра приноси мне заявление и приступай к работе. Воспитателем». Говорю ему: над тобой же тоже начальство есть. «А это, отвечает, не помеха. Приказ напишу без всяких согласований». Вы давеча спросили, откуда я многих детдомовских знаю? Александру Петровну, Уразова, Софью Маркеловну, конечно. Почти два месяца вместе работал.
Останавливаемся у дома с палисадником, Леонид Иванович кладет руку на щеколду калитки.
– Увы, математик должен быть аккуратным.
– Леонид Иванович, – удерживаю я его, – последний вопрос. Ради праздного любопытства. Как вам в первые дни – после Америки – Загорово показалось? Глушью? Контрасты разительные?
Козин отвечает недоуменным, с упреком взглядом: толковал, толковал, да так ничего ты и не понял, – означает, похож, этот выразительный взгляд.
– Контрасты разительные – это вы верно. Там я мыл грязную посуду – здесь занимаюсь любимым делом. Там бы в какой-нибудь вонючей ночлежке жизнь закончил – здесь старость моя обеспечена… А ведь есть еще другие категории. Очень простые и очень важные. Например, кругом и свое и свои… У нас даже воздух и тот другой – свой. Не замечали?
…Поздним вечером, – в ожидании последнего, ночного автобуса я сижу в номере гостиницы, перед открытым окном, и, отмахиваясь от крутящейся в потоке света мошкары, пишу:
ВТОРОЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ
Дорогой мой друг!
Вот и снова я пишу Вам из районного городка Загорово. Несмотря на поздний час, в открытое окно тянет не прохладой, а жаркой сушью; неподвижно висят темные листья тополя, подсвеченные с улицы фонарем и отсюда, изнутри, – приглушенным светом настольной лампы. Изредка, устав от оцепенения, они слабо и коротко шелестят, – сами по себе, недоумевая и терпеливо надеясь, ну если уж не дождь, так хотя бы какой-никакой ветер тряхнул их сквозящей струей, выдул бы из ветвей застойную духоту… Под вощеным колпаком абажура резвятся, мельтешат мотыльки, мошкара, упрямо тычась в горячее стекло лампочки; смотрю на их бессмысленный шабаш, и невольно приходит банальное – от многократного пользования – сравнение: не так ли и мы, люди, крутимся в своей повседневности, бездумно и безбоязненно суемся, лезем в любой, большой и малый огонь?
Столь элегическое начало вовсе не означает, что я пребываю в тихом душевном спокойствии и пишу от скуки. Нет, – наоборот: и рассеянный взор мой, попеременно устремленный то на мошкару, танцующую под абажуром, то на темные неподвижные листья за окном, – не что иное, как непроизвольное движение, помогающее собрать, уложить в четкую мысль все то, что меня сейчас наполняет и волнует. Более того, хочу обратиться к Вам с просьбой, возможно – несколько необычной. Наш быстрый век приучил нас быстро, скоропалительно и читать, да еще в самой, казалось бы, неподходящей обстановке. То, что вроде бы требует сосредоточения, уединения и тишины, мы наловчились делать – галопом проносясь по страницам, – в вагоне метро, успевая при этом бдительно следить за остановками, в тесноте громыхающего трамвая, повиснув на ременном поручне, и даже – на ходу, подталкивая перед собой коляску с дочкой или внучкой. Причем делаются попытки обучать еще более прогрессивному способу – скорочтению… Так вот, убедительно прошу: если эти строчки попадутся Вам на глаза примерно в таких «трамвайных» условиях, не читайте их, пожалуйста, отложите до более удобных, пусть и редких минут. Прошу совершенно всерьез, – потому что предмет, о котором хочется поговорить с Вами, спешки не терпит.
Поговорить – о Родине.
…Недавно, в составе небольшой группы советских писателей, мне довелось побывать во Франции. Наше двухнедельное турне по этой чудесной стране заканчивалось в Париже; вечером, после затянувшегося прощального ужина с представителями общества «Франция – СССР» я пошел побродить по городу, молча и, вероятней всего, навсегда попрощаться с ним. Прекрасен он, осенний ночной Париж, после теплого, почти летнего дождя – сиренево-лиловый, сияющий ярко освещенными мокрыми витринами, с запахом жареных каштанов в сыром воздухе, с кокетливыми цветочницами в блестящих черных накидках, продающих пучки свежесрезанной красной гвоздики…
На какой-то темноватой боковой улице, выложенной булыжником, – хорошо помню, что свернул с людного, залитого огнями бульвара вправо, – я остановился, достал папиросу. И вздрогнул от неожиданности, услышав сипловатый голос: