Текст книги "Солнышко в березах "
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Я увидел двух девочек, идущих к школе, очень спокойно, очень независимо. Одна была неуклюже толста, такая кубышка, без талии и без шеи, на коротких и тоже толстых ножках. Ее лунно-круглое лицо только молодость не давала назвать безобразным. Оно было доброе, детское и беспомощное. Другая же была, другая была… другая была… Я уставился на нее, как на диво, и девочка тотчас, коротко глянув, независимо опустила ресницы, прошла мимо.
Она была не красавица. Нет. Нет. Это слово как-то к ней не подходило. Но она была – лучше! Лучше красавицы! Это я понял в одно мгновение, тотчас же, как понял и то, что ждал ее все эти прошлые свои дни, ее именно, вот такую, вот эту. Простите меня, если здесь слишком много жадного и собственного, но я чувствовал, что она была «моя», даже если никогда такой не станет. Это я знал точно, уверенно. Я знал ее. Только вот – как? Где? Когда? Откуда она? «Постой, постой», – кажется, бормотал я, хватаясь за свою стриженую голову. Папироса мешала мне, и я бросил ее. «Постой, постой»… Наверное, я был похож на сумасшедшего… «Постой, постой… Она… Она же дикая собака динго!! Из той книги! Вылитая она! Та, в которую влюблялись Коля и Филька! Дикая собака динго… «Повесть о первой любви». Странная книга, которую я читал, читал, и все хотелось понять, до дрожи, до скрытых слез, потому что в душе все время жило такое же острое, ждущее, не утоленное – только не знал к кому, – а такое же, точно… И ту девочку я полюбил по книге и страдал, что ее нет, что, может быть, не было на самом деле, а все это придумал тот писатель. Нет, я не слишком сомневался: конечно, так было, только где она – гордая скромница Таня? Куда уехала? Где живет? Помню, ночами думал о ней, думал постоянно. Она все время жила во мне, как тлеющая искорка. И вот она! Она… Удлиненное остренькое личико, глаз, ясно блеснувший из нежных ресниц, нетугие широкие косы, тоже нежно, детски и девичье расходящиеся от разделенной пробором головы. Косы удобно лежат на красной шерстяной кофточке. Из-под кофточки школьная коричневая юбка, простые, в резинку, чулки на приятных ногах и коричневые туфли, тоже очень обыкновенные, с пуговкой на боку, в таких ходят маленькие, а на ней они лучше всех. Это была девочка, девочка во всем: от кружевных белых нарукавничков до детской ложбинки на склоненной шее – все схватил я и понял за четверть минуты, пока они проходили в вестибюль.
Мне стало еще радостнее, но как-то и тревожнее. Не захотелось больше торчать тут. Небо погасло. Заря тлела за школой. И ночь проступала печально и томяще.
Я и сейчас помню, как стукало сердце, когда шагнул за подружками в громыхающую оркестром школу. Девочек в вестибюле не было. Сначала постоял у зеркала и не понравился себе в нем, какой-то мятый, совсем не нарядный, на висках прыщики, голова, как у беспризорника. Нахмурился – еще хуже… По лестнице поднимался, замечая каждую бумажку, ноги мои стали примагниченные, слух пропал, а зрение обострилось, я будто бы видел и назад, и в глубь себя, и все шло точно в трудном счастливом сне: чувствуешь, спишь и сон сладок, а все-таки знаешь точно – придется проснуться, и знаешь даже – не будет этого ничего, ничего не останется, кроме сожаления и грусти. Я видел такие сны, может быть, даже видел Ее там или подобную ей, и хорошо помню, сны были цветные, как детские кубики, много красного, синего, желто-голубого, коричневого, а потом целый день был растерянно счастлив, нигде не находил места, все думал, вспоминал в деталях сон и не мог точно вспомнить, а видел только те цветные пятна, и она, и лицо ее странно объединились с этим цветом, и я никогда не думал, не догадывался, что сны сбываются. Странный сон повторялся, редко, но повторялся, и я тайно ждал его всегда, а он приходил всегда неожиданно, когда я уже словно бы забывал, переставал ждать. Как все-таки удивительно! Она – вот… Только что поднялась по этой еще не затоптанной, недавно вымытой лестнице. Лестница не просохла в уголках ступеней. Я подумал, что это все не случайно, не может просто так быть: и вечер, и те сны, и то, что я здесь, и то, что здесь ОНА.
В зале у стен было тесно-тесно. Зал в нашей школе большой, но в нем много толстых колонн. За колоннами удобно прятаться. На одну из них меня толкнули осенью, неожиданно – разбил губы, нос и сломал, один зуб, теперь зуб так и остался половинкой – не очень-то приятное воспоминание. Толкнул не то Лис, не то Пермяк, так и не узнал – кто. Оба они отпирались, а с ними вместе стоял еще кривоносый восьмикласник Кузьмин, тихоня и заика, и, может быть, толкнул меня он, хоть я на него тогда и не подумал..
Танцы уже начались. Танцевали больше все девочки друг с другом или ребята из девятых. Тогда они казались мне такими взрослыми, что как-то не приходило на ум, что они тоже мальчишки – всего на год-два старше меня. Наверное, нигде не действует так жестокая возрастная иерархия, как в школе, и действует непоколебимо: любой замухрышка классом старше соответственно смотрит свысока на учащихся ниже – настоящая табель о рангах. Эту петровскую табель о рангах я любил, выписал себе в тетрадки, выучил наизусть, интересно было знать, кто там идет за кем, кто коллежский асессор, а кто действительный тайный советник и какой штатский чин соответствует какому военному или придворному. Когда проходили «Ревизора», мы поспорили с Гуссейном на авторучку, кто выше: титулярный советник или коллежский, – и я выспорил, да хмырь Гуссейн зажался, ручку не отдал. Табель о рангах… Люди, наверное, вообще не могут существовать без нее. И у нас в школе она сложилась потихоньку. Старшеклассники, отличники, члены какого-то нового учкома, который все время в докладах и на линейках упоминает Мариамна Вениаминовна. Она говорит «чълены учъкома». Отличников сфотографировали, вывесили на кумачовой доске возле учительской, правда, уже на другой день кто-то подрисовал Кузьмину чернильные усы, а Мосолову бородку-эспаньолку – не любят у нас отличников и чаще зовут «аристократами». Как-то укрепилось это не слишком подходящее к нашим устам греческое слово, наверное, потому что про «аристократов» проходили по древней истории в пятом классе. Отличники в большинстве дети солидных родителей. На исходе военных лет разница в положении была остро заметной, как «аристократ», так и получше одет – формы еще не было, – и лица у них у всех такие, что сразу видно: не знают они, сколько хлеба получают по иждивенческой карточке. Вон у Лисовского второй подбородок растет, Лис, конечно, не отличник, куда ему, лопух лопухом, а одет: костюм с иголочки, ботинки новые, даже рубашка новехонькая, с галстуком, и Лис – танцует! Вот диво! Лис – танцует! И Пермяк умеет. Вон, подходит хорьком, приглашает, зубки блестят, глаза колючие, страшные… Интересно, пойдет девчонка? Пошла. Еще улыбается. Удивительно… Непонятно… Сколько раз потом убеждался – женщины не отталкивают, не боятся (может быть, не то слово), не бракуют самых противных вздорных мужчин: хулиганов, драчунов, глупцов и пьянчужек, и развязнейших донжуанов, из которых так и прет наглостью, коньяком-портвейном и не то постоянной злобой, не то всесветным презрением – тех, кто вытаращив глаза, ломит по чужим ногам в трамвае, локтями пихается, не извиняясь, на возмущенный возглас не оборачивается, а если обернется, долго подло смотрит… Да что тут описывать, знаете вы этих мужчин и женщин таких знаете, которые их любят, все им прощают. Что тут срабатывает? Чувство ли, часто заменяющее разум, природный ли инстинкт тяготения к другому полу или, как было написано в истрепанном учебнике психологии – его я читал до странного ватного отупения, оцепенения, когда было мне лет одиннадцать, – всякие там характеры-темпераменты, флегматики-холерики, фрейдизм-бихевиоризм: «…У всех людей имеются естественные потребности в пище, в питье, в существе противоположного пола, в сне, в защите от холода и чрезмерной жары…» Цитата озадачила: «Ну, в сне, в питье, в пище – это даже очень понятно, а как это «в существе противоположного пола»?! Неужто такая – потребность? Мне всегда хотелось иметь близких друзей, вот как Юрка-китаец, даже как Ремка Емельянов, хоть с ним не столько дружили, сколько «отражались», у меня не было ни братьев, ни сестер, и я часто думал о брате, старшем, сильном, умном, кому можно было бы довериться, спросить, пожаловаться, кем можно было бы и пригрозить, как грозят «ребятами». Но ведь брат, видимо, совсем не то существо, которое имели в виду авторы психологии. Ведь там же ясно сказано противоположного. И это даже не сестра, ни старшая, ни младшая. В этом было нечто приятно трогающее, хоть я это постарался не понять. «Ха!! – думал вслух, болтая ногами. – Вот так потребность! Да я без девок век проживу – не охну… Потреб-ность!» Я, конечно, лгал сам себе, но мне было тогда одиннадцать. Учебнику психологии примерно вдвое больше.
Сейчас, стоя у колонны, вспоминая ту букварную мудрость, я вдруг остро понял – едва ли не первая это потребность, желание быть вместе с таким существом. Ведь я все время хотел его встретить, хотел подружиться с ним, ходить с ним рядом, брать его за руки, улыбаться ему, видеть в ответ его ясную улыбку. Оно, существо, имело для меня вполне определенный внешний облик и, кажется, даже облик внутренний, его мир был мне так же ясен и желанен. Очень хотелось, чтоб существо было добрым, спокойным, чистым и тихим – я тогда уже, видимо, в потенциале не терпел всяких хищниц, клеопатр, мессалин и вамп, – и еще хотелось, чтоб оно так же радовалось запаху осенней конопли и березовых листьев, свету пасмурного неба, облакам, заре, ветру летом и снегу зимой – вообще всему, что люблю и без чего мне трудно живется. Наверное, слишком много желаний. Когда их много – они не исполняются. И все-таки… Все-таки…
Недавно шел дамой поздним вечером. Куда я ходил? И зачем… В таких случаях говорят: «Просто так…» Или: «Гулял…» Было холодно. Уже стемнело. И было удивительное сине-яркое и как бы стеклянное ночное небо, прозрачное, словно только что-протертое влажным. Такое небо бывает лишь холодной весной. Такое небо снимают в цветном кино. И фиолетово-лиловой тьмы были тучи. Они двигались. Луна то подсвечивала их края библейской тайной, как на старых голландских картинах, то утробно пропадала в пучине, то наконец выходила совсем, сияла серебряно, чеканно и гасла вновь. Она гасла надолго, и под тучами последней синей зарей светило на севере небо – такое сосущее душу колдовской тишиной, севером, тайной, непостижимо таинственной удаленностью и отрешенностью, что я не мог идти дальше, смотрел. Черные уснувшие домишки были под той зарей, и она холодела, самоцветно синела и синела. Дул ветер по темной улице, а я стоял, зябнул, смотрел, и до странной жажды хотелось обнять, взять за руку кого-то близкого, прислониться, смотреть и понимать вместе…
Иногда, думая о Ней, я хотел, чтоб она любила и умела печь пирожки с вареньем и повидлом. Их так хорошо и редко стряпает мама. А если б стряпала она – я даже видел все это: и запачканную мукой щеку, и волосы, и губы, и какой-то передничек, завязанный сзади мило, небрежно, и короткое домашнее платье, которое лучше всякого другого, и ноги ее в домашних стоптанных туфлях…
Танцевать я не умел. Больно понял только сейчас, в зале. Пока не пришел сюда, все казалось легче и веселее. Пришел на бал. А зачем? Чтоб подпирать эту крашенную белым, грязно засаленную колонну? Но что же было делать? Оставалось стоять, смотреть, думать, завидовать горькой скрываемой завистью, держать на лице презрительное равнодушие. Глаза мои, однако, все время косили влево, где неподалеку, у другой колонны стояли самые красивые, нарядные девочки и среди них была ОНА с той своей подружкой-толстушкой. Ее пригласил один из «аристократов», отличник из восьмого «Б». Фамилия Любарский. Видите какая? Сколько всего в одной фамилии. Волосы у Любарского волнисто-кудрявые, черные, с блеском, сам он темнобровый, краснощекий, похож на гусара – видел я точь-в-точь такого гусара в картинной галерее, сидит, опирается руками на саблю – вылитый Любарский. Он ходит в школу в ладном военном кителе, в хромовых сапогах. Отец Любарского – полковник, командир дивизии НКВД. О нем говорят с почтительным уважением. Один раз он даже приходил в школу. Высокий, седой, в серо-голубой нарядной шинели в талию, в словно бы заиндевелой папахе с золотым галуном-перекрестьем, весь ловкий, благородный, военный, он стоял, на две головы выше нашей низенькой директорши. Она говорила с ним своим одномерным тихим голосом, и слышно было только: ту-ту-ту-ту… А рядом стоял Любарский – сын, ростом с отца, и все ребята, почтительно обходя, глазели завистливо и с любопытством, оглядывались, больше, конечно, на грозного полковника с перчатками в руке, с задранной головой – может, это от папахи, – даже наш желтоглазый военрук, исполненный молчаливого достоинства, прошел мимо, руки по швам, звякнул медалями – заговорила военная косточка. Я же трижды проследовал мимо полковника: разглядывал полосатые золотые погоны с васильковыми просветами и тремя звездами, так достойно, уверенно посвечивавшими в полутьме вестибюля, но еще больше, чем погоны, мне понравился ремень, с портупеей через плечо, с маленькой желтой щегольской кобурой пистолета под правой рукой. Мне бы такой пистолет! Такую кобуру! Помню назойливую мысль – она пришла тогда же, целиком завладела мной: «Если б мой отец, тоже был полковник! Как бы это было здорово!» Мысль показалась необычайно сладкой, полной всяческого счастья, и я тотчас очень легко представил себя сыном полковника, даже по-новому как-то прошелся по коридору. В курилке, где только и разговору было о полковнике и полковниках, я зажег папиросу как можно солиднее и зачем-то соврал, окутываясь дымом: «Подумаешь, у моего батьки на одну звездочку только меньше…» – «Подполковник?» – недоверчиво спросил кто-то. «Ну и хотя бы?» – «Вре-е-ет…» – было краткое резюме в несколько голосов. И я не стал настаивать – ведь в самом деле зачем-то врал. Промолчать было лучше. А разговор опять перешел на полковника. Если б я знал, как все потом будет… Наверное, зажал бы рот руками. Наверное, ушел бы из курилки. Да, впрочем, тут же я и забыл об этом вранье. Все мы тогда врали удивительно легко, чего только не выдумывали, кем только себя не представляли. Но сейчас, глядя на Любарского, я почему-то опять вспомнил это. А танцует он очень здорово. Эх, прямо – гусар! А сапоги! Рука лежит на талии девочки, широкие косы расплетенными концами гладят по этой руке. Как спокойно он обнимает ее, все что-то говорит ей с гусарской улыбкой… Гад. Я бы не посмел взять даже за руку. А танцевать?.. Ээх… До этого вечера презирал танцоров. Словно бы гордился, что не умею. Зачем? Что я – девка, что ли? Правда, из наших танцуют только Лис и Пермяк. А Лис-то! Лис-то! Рот открыт, глаза выпучены, переступает, как бегемот. Зато Официант кружится, усмехается, строчит скороговоркой, во фрак бы его одеть…
Я упорно глядел на нее. Скорее, просто упрямо. Чего другого – этого у меня в достатке. Решил ждать. Перестанет же она, наконец, танцевать, и тогда (может быть) подойду, встану рядом, что-нибудь скажу, спрошу… Ну вроде: «Понравился Вам вечер?» Или об оркестре чего-нибудь: «Правда, плохой оркестр, несут – кто в лес, кто по дрова? Добровольная пожарная дружина…» Оркестр в самом деле был никудышный, все время фальшивила в нем какая-то труба, сбивалась, путалась, а потом догоняла, спешно влезала в мелодию, и на нее сердито махал тощий железнодорожник с оспенным сыромятным лицом. Я не уверен, что подошел бы, что сказал бы то или это, я просто так думал, представлял, что подошел бы, и мне было как-то легче. Но мечтам моим не суждено было сбыться. Ее приглашали, и приглашали, и приглашали… Вот ведь какая! Будто других мало? Приглашали то Кузьмин, то Любарский, то сам Мосолов, круглый отличник, шахматист-перворазрядник, известность всей школы еще и потому, что отец его был железнодорожный генерал, начальник дороги, и Мосолов держался так, точно он сам, а не его папа ходил в черной шинели с широкими серебряными погонами генерал-директора. Вот важно, степенно подошел он к ней, вежливо наклонил расчерченную пробором светло-русую голову, вежливо, но не просяще, – вот как надо, учись! – и она полетела с нимало залу, ловко перебирая башмачками, взмахивая юбочкой и наклоняя голову на поворотах.
Танец следовал за танцем – ни разу она не стояла у колонны. Зато все время оставалась ее толстушка-подружка, пока наконец, беспомощно улыбнувшись, не отошла к стене, села, не глядя, и по красному младенческому лицу было понятно, что ей тяжело, больно было ей, и как знать, не первый ли раз испытала она эту боль, заглянула в будущее, еще полное светом всяких детских надежд, не омраченное ни горечью, ни страхом отвержения. Наверное, никогда она не была так несчастна, как сегодня. Под гром оркестра жизнь показала ей холодную изнанку, ошеломляющую и озадачивающую, пока еще не научилась терпеть, кусать ногти, уходить в себя, занимать себя чем-нибудь, пока не привыкла…
Все ли задумываются, как больно ранит слово в одиннадцать, как обидно пренебрежение – в двенадцать, как ясны, открыты всему и всем чувства – к тринадцати, как можно ненавидеть и любить, если тебе – четырнадцать лет. А если тебе – пятнадцать, ты уже можешь удержаться, не заплачешь – только сунешь руки в передник и даже будешь улыбаться через пятнистый румянец. Все это было понятно. Даже хотелось подойти к толстушке, что-то сказать, потрогать за плечо. Но мне было четырнадцать, и, даже понимая, не мог подойти, а если бы смог, как поняла бы она каторжно стриженного длинного подростка с выражением злой скуки на окаменело-презрительном лице. У меня у самого ведь ничего не складывалось, и чем дольше тянулся этот бесконечный вечер, тем беспомощнее и несчастнее становился я, словно бы не нужный никому, забытый всеми. Я оглох в своей тоске и робости, тупо стоял, даже плохо соображал, а звуки оркестра били по голове. С трудом, как спросонок, я подумал, что хорошо бы сейчас уйти, спуститься по лестнице, шагать домой темными переулками, мимо домов с закрытыми ставнями, где над крышами в фиолетовом небе уже светит семью огнями Большая Медведица и по-ночному шепчут себе свое тополя. Представилось, что я уже дома в своей комнате, раздеваюсь, ложусь спать и думаю: «Все это пройдет, надо только скорее заснуть, и завтра опять я проснусь счастливый и спокойный». Но я не уходил. Ноги мои не двигались. Я не хотел выйти даже в коридор, где слышно, дурачились, шумели, хохотали еще не задетые ЭТИМ одноклассники. Стоял у колонны и смотрел. Неподалеку, в углу, я увидел вдруг Мартынова, увидел и понял, что у него то же… Тартын напоминал брошенного котенка, который подошел к краю крыши и озадачился, перепугался: прыгать не прыгать? Каждый волосок его был дыбом, в глазах стыло отчаяние.
«Тартын, Тартын, – подумал я. – Тебе, видно, еще хуже…»
За свой высокий рост, крепкие плечи и пусть не красивое, но все-таки, наверное, не противное лицо я получал иногда любопытный, даже добрый и зовущий взгляд какой-нибудь девочки – на Мартынова же не глядел никто, разве что в спину, с кривенькой ухмылкой, даже с прысканьем в ладошку. Какая несправедливость родиться таким обезьяноподобным, и чем он виноват, – вот все смеются, кто явно, кто тайком. Лучше бы Тартын ушел, в таких случаях не подскажешь ответа. Следя за ним, я обнаружил, что он неотрывно смотрит на самую красивую, видную девочку Олю Альтшулер (ее знали даже еще в моей прежней школе как сказочную невероятную красавицу). И в нашей мужской про Олину красоту шел слух. Оля – крупная девочка-южанка из тех, кого называют «из хорошей семьи», смуглая, статная, величавая, каштановые грубые волосы, глаза – глубокая полночь, ресницы неправдоподобные, как у манекена. Из таких девочек всегда вырастают властные жены, повелительницы робких сановных мужей. Не скажу, чтобы Оля не нравилась мне – о, нравилась, конечно, еще бы такая не понравилась, – но я глядел на нее не слишком, как не смотрят подолгу, например, на роскошные золотые в серебре, в немыслимых завитушках жарко сияющие сервизы, какие-нибудь венецианские вазы за толстым стеклом ювелирного магазина. Вазы с пятизначными ценами. От таких витрин уходишь без сожаления. Думаешь только: «Кто это покупает?» Во-первых, и денег такую кучу представить невозможно, во-вторых, зачем, например, мне, привыкшему к синей эмалированной кружке с обкусанными краями, золото, серебро, фарфор? Кипяток без заварки пить? У нас и чай-то бывает редко. А тут надо разные кофеи-какао, бланманже… Его и в руки-то взять боязно и мыть неудобно… А в третьих, украдут такое, поди-ка. Только пронюхают, что у тебя золотая сахарница в тысячи рублей, сейчас и налетят. В конце войны все говорили о каких-то бандитах-гастролерах «Прыгунах», «Черных кошках»…
А Тартын все смотрел. Возле Оли кипели «аристократы». Улыбался, расшаркивался Любарский, без обычного своего величия – наравне – посмеивался Мосолов. Сейчас на Мосолова взглянуть – парень как парень, ничего себе, глаза добрые, улыбка, только костюм слишком уж хорош для ученика – черный бостон и рубашка белая-пребелая, и без галстука, расстегнута небрежно. Чуть поодаль с обычно раскрытым ртом – Лис. Тут его признают, однако относятся, как к младшему. Оля, опустив ресницы, идет с Мосоловым. На лице Тартына такое выражение, точно он увидел камень, хочет этот камень поднять и запустить в Мосолова, да сомневается – долетит ли… Бухает оркестр. Очень гремучий. Ему бы на демонстрациях жарить. Зал содрогается от сверхмощных звуков. И все вальсы, вальсы, вальсы… Кружится она с гусаром Любарским. Толстушка разглядывает туфли. Жмурится, прикидывает свое Тартын. Длинный Гипотез гладит несуществующие усы, ворочает выпученными глазами. Пермяк только что ткнул кого-то булавкой, хохочет, заливается. По-бабьи, поджав живот, ржет Лис – доволен. Сгорбленный Кудесник сидит себе в углу, ни на кого не смотрит, и на него никто. А мне так нестерпимо хочется стать вдруг каким-нибудь необыкновенным, и чтоб на меня не взглядывали, как на пустое место, чтоб я тоже что-то значил в этом наполненном звуками зале, – и в то же время еще больше сознаю, что я просто запущенный подросток, у которого волосы растут косицами, как у беспризорника, фантазер с непомерно развитым воображением, ленивый двоечник в сине-рыжем пиджаке, в штанах с колпаками на коленях и надраенных гнусных ботинках с кашалотными носками. От моей долгой работы по приведению костюма в праздничный вид нет и следа: рукава снова гармошкой, лацканы загнулись, складок на брюках как не бывало. «Шшевиот!» – со злобой говорю я вслух. – «Слово-то вшивое, и материал такой же… Уух… Заорать хочется… Стою, как нищий, облизываюсь на чужое счастье… Зачем пошел на этот распроклятый бал. Сидел бы уж дома, читал бы, что ли… Больше ни за что, никогда не пойду! К черту их всех: «аристократов» и девок… Б-а-ал! Обрадовался! Опорки начистил!» И вдруг вспомнил: весь вечер не курил. Потрогал в кармане твердую коробку. У меня же «Северная Пальмира»! Такой ни у кого не бывало. По куреву мы тоже делились: кто смолил трескучую махру, кто тоненькие «гвоздики», а кто и «Беломор», «Дели», даже голубенький «Казбек» – такие носил один Мосолов.
В уборной – топор вешай, не упадет – накурено так, что дым плотной полосой тянет в выдавленное окно. Все смолят. Толкуют о девочках. В углу у ржавой раковины кто-то сморкается, отмывает расквашенный нос. Трое восьмиклассников обсуждают достоинства Оли Альтшулер. Председательствует кривоносый Кузьмин. Я слушаю, усмехаюсь. Хочется сказать, что Олю знаю давнее их, что помню, как мать водила ее гулять за ручку – они жили в большом пятиэтажном доме недалеко от наших переулков, – и, как сейчас, вижу ее надменную маму, очень толстую, сдобную, важную, похожую на даму пик, и Олю – такую неженку-пироженку, бант в волосах, синяя матроска, губы клюквинкой, щечки – розовее не может быть, а ресницы уже тогда неправдоподобно густые и модные.
Но я, конечно, ничего не сказал. Я встал к окну, равнодушно вытянул коробку, еще равнодушнее раскрыл, отогнул глянцевую, приятно зашелестевшую кальку, достал папиросу, размял, подул, стукнул по крышке коробки. Мои действия, конечно, были замечены, и кто-то из ребят присвистнул:
– Ты-ы! «Паль-ми-ра»! «Пальмиру» курит!
– Ну и что? – ответил я.
– «Пальмиру»??
– Слепой, что ли, – на всякий случай я переложил коробку из правой руки в левую, а папиросу передвинул в угол рта.
Предосторожность была лишней.
– Дай закурить, а? – попросил один лоб-девятиклассник совсем миролюбиво. – Ребята, «Пальмиру» курит!
– Пожалуйста, – сказал я с неожиданной даже галантностью и раскрыл коробку.
На мое предложение охотно откликнулись все. Каждый взял по папиросе, почтительно рассматривая золотую надпись. А я вдруг вырос, приятно почувствовал себя хлебосолом и благодетелем.
– Хм… ххо… п… п… пполковничьи ккурит! – сказал Кузьмин. И, прикуривая у меня, сведя глаза к носу, спросил: – Бг… бгдб… ббатины, дда?
Я кивнул.
В конце концов не я ведь произвел своего отца теперь уже в полковники. Мне стало весело. А почему бы – нет? Кто знает моего отца? Его адреса нет, и в школу он не придет. И пусть он будет полковник, пусть ходит в светло-голубой нарядной шинели, в голубой каракулевой папахе… Я мгновенно поверил в это. По коридору в зал возвращался степеннее, увереннее и снова занял свое место у колонны.
В зале по-прежнему танцевали. Я не знал, который это танец, сколько времени прошло… Часы бы мне, как у Мосолова. Он нет-нет да и посмотрит. Часы только у него, да еще у Любарского.
Но вот оркестр оживленнее зашевелился, желтолицый железнодорожник с тем сыромятным лицом простуженно объявил:
– Просцальный вальс! Девуски пригласают…
Опять задудели трубы, забухал барабан. Снова потрясли меня звуки того же печального вальса. Но теперь я во все глаза смотрел, кого пригласит она. Она села к подружке, что-то ей говорила, убеждала, а потом встала и пригласила Любарского. И он пошел, как мне показалось, без особого удовольствия, потому что, наверное, хотел, чтоб его выбрала Оля Альтшулер. Оля же подошла к Мосолову… «Да, – подумал я, – так оно и должно быть, а ты – просто дурак со своей «Северной Пальмирой» в кармане». Знаете, почему-то я очень, очень тайно, очень-очень тайно надеялся, что девочка пригласит меня, – надеялся, и правда ведь смешно? Зачем она будет приглашать? За то, что я весь вечер торчал у колонны и глазел? Очень надо… Она и не видела никого-ничего, занятая своими любарскими. И на меня-то она за весь вечер взглянула всего раз-два, быстро-прищуренно и как бы недовольно… И все-таки… все-таки… Было мне больно. Могла ведь она, ну не пригласить, так хоть взглянуть… Бывают же чудеса. Или мы только верим в чудо, а чуда-то и не бывает. Бывает. Только редко оно, наверное, и не каждому достается, а ждут – все…
Она порхает по залу, точно красный мотылек, перелетают ноги в детских туфельках, косы гладят руку Гусара, сверкают, вертятся хромовые сапоги. Вздрогнул, когда меня позвали:
– Можно вас пригласить…
Передо мной стояла бледная девочка; высокая и плоская, с блестящим прямым длинноватым носом и тонкими губами. Может быть, она походила на деревянную польскую святую, которую я видел в кино. Она была не то чтобы не красива, а просто вся не такая, какую я ждал, и даже с радостью, с каким-то злобным нахальством я брякнул, что не танцую, не умею… Она вздохнула и отошла за колонну. Потом скрылась совсем. И мне стало ее жаль. Может быть, у нее такое же… Хоть трудно поверить. Но ведь я не хотел ее обидеть. Я в самом деле не умею танцевать, если б умел – не отказался бы. Я почувствовал нечто вроде благодарности ей за это нежданное приглашение – значит, все-таки не такой уж никому не нужный… И еще, освободясь от этих мыслей, увидел толстушку, кубышечку, она танцевала – и с кем! С Лисом! Вот так пара! Как у нее хватило храбрости? И еще улыбается, от улыбки личико просто расцвело, стало приятным – такое разрумяненное и нежное розовой младенческой нежностью.
«Ищи – и найдешь!» – по-взрослому не то подумал, не то повторил я читанное где-то. Пошел к выходу, грубо стуча коваными ботинками. Теперь почувствовал, сильно устал: голова отупела, ноги ныли, хотелось пить.
Я напился из никогда не закрытого крана холодной, воняющей хлором воды, а тем временем вечер кончился. Мимо, обгоняя и толкая друг друга, неслись по лестнице ребята и девочки, позабывшие свою чинность. Я не торопился, и обе подружки тоже обогнали меня. Они были очень оживлены, обе смеялись, на лице кубышки не было и следа уныния – так, со смехом они вышли на улицу, а я, несколько приотстав, повернул за ними следом, хоть было вовсе не по пути. Я шел, соблюдая ту меру расстояния, чтоб не обнаружить себя и не потерять их из виду. Шел, пока обе не скрылись в широком дворовом проезде. «Они живут тут. В этом большом дворе», – подумал я и тотчас представил двор днем. Я бывал здесь, когда ходил играть к Ремке Емельянову. Он жил в одном из четырех домов, образующих прямоугольник. Теперь Ремка уехал, но я помню все! С одной стороны двор завален ящиками, бочками, бидонами у орсовского магазинного склада, с другой стороны торцом серый внушительный дом, кругом в тополях, дальше помойные ящики, где роются жалкие бродячие собаки с нищенским взглядом, а на площадке и в затоптанном скверике много мелкой орущей ребятни. Неужели ОНА живет тут? И может быть, даже в Ремкином подъезде с исписанными мелом стенами, облупленной штукатуркой. Но то, что я узнал, где живет ОНА, дало мне и некоторое удовлетворение, как бы облегчение. Она теперь приблизилась ко мне! Стала яснее и определеннее, и, постояв у двора, я пошел обратно.
Была совсем уже ночь, весенняя и прозрачная, с легким светящимся небом. Густо-темно было лишь внизу, у заборов и домов. Фонари за войну перевелись и светили редко – один на квартал. Я шел медленно, лучше сказать – брел и плелся. Я не хотел торопиться. Иногда останавливался, тянул-вдыхал легкий запах ночи и наслаждался им, выдыхал медленно. Люблю дышать так, особенно осенью и весной, и в этом есть, наверное, что-нибудь от зверей, от моей прежней безначальной жизни. И еще я люблю смотреть в ночное небо, чувствуя его вечный бессмертный ход, все это соединяется во мне, и неясный тонкий волнующий отзвук рождается в душе вместе с великим желанием понять это, приобщиться к черному и серебряному, открытому надо мной, понять его даль и тайну…








