412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Солнышко в березах » Текст книги (страница 13)
Солнышко в березах
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:46

Текст книги "Солнышко в березах "


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

Книга рассказывала об океанических островах, где вечно гудит пассат и оттого жуки, бабочки – бескрылые. Поднимись на крыло – унесет в океан. Против ветра нужны большие крылья, как у морских орлов, птиц-фрегатов и альбатросов. Я погружался в эти страницы, уходил несказанно далеко, как в океан. Вызубрил, запомнил зоологические области-подобласти… Срисовывал таблицы тропических животных… Был нелепо умиротворенно-счастлив. Счастлив иногда от одного какого-нибудь названия. Например – «Саргассово море». Что это такое? Море средь океана! Бесконечные водоросли, плавающие крабы, южно-синее небо. Острова погибших кораблей, где под вечным солнцем, согнанные невидимым течением, рассыхаются и гниют старинные фрегаты и галионы, пиратские шхуны, испанские каравеллы и английские клипперы. Ветер колышет выбеленные клочья парусов, гладит медь пушек и загадочные лица морских дев – наяд, сирен, глядящих в океан, а в каютах, в истлевших кожаных мешках, лежат тяжелые золотые дублоны, гинеи и луидоры, пиастры и динары…

Отдыхая от книги, глядел в окно на сизые в моховой зелени крыши, на тополя с засохлыми старыми вершинами, на покривившийся конек соседних ворот, весь обсыпанный бурым, позднеосенним листом, глядел и думал. Неужели я дрался вчера под лестницей до расквашенных носов?.. Дрался просто так. Он меня пихнул, я – обернулся, сказал, кто он такой. Он мне в нос, я ему – по зубам… Вот так. А тут наука, прекрасная, умная, манящая, неведомая. Нравились названия зоологических областей: Индо-Малайская, Неотропическая, Гвиано-Бразильская… Слышите? А еще есть ОКЕАНИЧЕСКАЯ, МАДАГАСКАРСКАЯ, ВОСТОЧНО-АФРИКАНСКАЯ… Слова звучали чарующе-чудесно, от них забывались мои невзгоды, обиды, полуголодные дни, война…. Достаточно было прочитать:

«По авторитетному свидетельству Уоллеса» (там был и портрет: добрый такой старикан с кудлатой бородой волшебника – фанатик в проволочных очках, – пятнадцать лет путешествовал в тропиках, пять – по Бразилии, десять – по Малайским островам) – итак, «по авторитетному свидетельству Уоллеса, лично собравшего на островах Малайского архипелага 111 700 насекомых, немногие страны в мире могут похвалиться более богатой и многообразной фауной, чем Индо-Малайские острова. Особенно эффектны мотыльки семейства Papilionidae. Упомянем великолепную бархатисто-черную с зеленым Ornithoptera brokeana и колоссального Papilio memnon, наконец Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев. Очень типичны для подобласти также огромные беловатые бабочки Hestia. Не останавливаясь на других беспозвоночных, подчеркнем лишь замечательный факт присутствия на некоторых островах представителей древнего класса Protracheata, сохранившегося на южных оконечностях материков…»

Что из того, что я не знал, как перевести латынь, не ведал, что это за «колоссальный Papilio memnon и Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев», что я вообще не мог знать представителей древнего класса Protracheata – наверное, какие-нибудь диковинные ракоскорпионы – важно было, что они есть, живут где-то в счастливой дали на южных оконечностях материков, и моя память, расцвеченная воображением, уносила меня на эти оконечности, где накатывает гулом тяжелый прибой, шумит пена, кричат чайки, и дальше-дальше в океаны, в их зеленую ветреную бесконечность, выпуклую, безлюдно-одинокую и бархатно переливающуюся непрестанной зыбью. Я видел, как идут там облака, спят в волнах морские черепахи – логгерхеды, а по ночам над океанскими пустынями в свете мохнато-замороженных звезд выпрыгивают из глубины манты – гигантские чертовы скаты, настоящие дьяволы этих бездонных пучин.

От истрепанных книжек шло неистощимое непрестанное дыхание. Оно питало мою фантазию, ум и чувства, а может быть, будило и еще нечто тайное, что всегда жило во мне, рождало до странности реальные образы. Я мог, например, увидеть африканскую саванну, хоть в ней никогда не был, почувствовать ее так сильно, словно бы всей кожей воспринимал ее солнце, большой ветер и запах пересохшей слоновой травы, антилопьего помета и далеких-дальних пустынь. Пустыня тоже пахнет по-своему – песками, зноем, жуками-скарабеями, выветренным камнем пирамид, рекой Нилом, сфинксами и древностью, ах как сложно, и жарко, и сухо… Я мог увидеть огрубелость коры баобабов, зелень зонтичных темных акаций, колючки на граненых стеблях ядовитых молочаев, похожие на рога буйволов, осязал плотную глину термитников, как будто вчера трогал их вот этой рукой. А вы не носите в себе ощущение и виды тех мест, в которых никогда не были, каких-то болот, берегов, рек и скал, может быть, даже пещер и огней?

Сейчас уже много пишут о генетической памяти, хранящей остатки наших прежних бесчисленных существований…

Иногда я думал, что был, наверное, каким-нибудь муравьем, может быть, рыбой или моллюском в древнем океане, был чешуйчатым ящером, большой птицей и медлительным сильным зверем, не похожим на ныне живущих. Я был, точно был, я когда-то умел летать и плавать, и мне знакома и черная глубина и синяя высота… Я был… Иначе не было б меня сегодня и не тянулась от первичных глубин совсем не тонкая, а очень прочная, прихотливая цепь жизни, вечной жизни, которую чувствуем все, и она дает нам ощущение своего бессмертия… Я часто думал о смерти, о том, что когда-то придется умирать и почему это и зачем, и в то же время я думал, что всегда был на этой земле и на земле той, давней и прошлой, моя память куда больше, чем просто отпечатки бегущих образов и дней. Может быть, тогда я не столь уверенно рассуждал, но мои ощущения, простое чувство земли и неба были намного яснее, неприглушенно говорили мне о том, о чем, не заботясь о внятности, не стесняясь сомнениями, спрашивал их мой отроческий ум. Позднее, когда я впервые смотрел цветные фильмы об Африке, Австралии, Океании, эта память еще раз сказала, что все было в точности – это та земля, и то солнце, и те звезды, свет которых ощущал я за многие миллионы лет. Все было так же явно, как на уроке геометрии, только геометрию я ненавижу, она и сейчас рождает одно странное впечатление, точно я сделался вдруг крохотным и заблудился среди проволочных макетов, кубов, цилиндров, призм, разверток и пирамид, горой сваленных в пыльный угол за столом в учительской – туда приводят изредка на допросы.

О моих грезах и «научных изысканиях» не ведал никто. Только мать иногда заставала меня за книгами и тогда смотрела добрее обычного, хотя она и вообще была добрая – главное ее качество. Отец до войны был вечно занят, вечно на работе, он был строителем и, когда пускали завод, не приходил домой неделями. На фронт он ушел через два дня после объявления войны, и я не видел его уже четвертый год, только знал, что он жив, дважды ранен, командует саперной ротой и теперь даже не на фронте – восстанавливает шахты в Донбассе. Отец был так далеко от меня, что я уже почти примирился, что он непонятно где, что от него приходят письма с голубой треугольной печатью. Работа же отца никогда не казалась мне ни очень важной, ни слишком интересной. Что такое строитель, проектировщик? Так, что-то скучное, приземленное, не то человек, в известке, в спецовке, с карандашом за ухом, не то кто-то не менее будничный со скучным названием – «десятник», «прораб». При слове «десятник» виделись груды кирпича, доски, обляпанные цементным серым раствором сходни, неотмываемо забеленные кирзовые сапоги… «Прораб» и вообще было нечто непредставляемое, чуть ли не рабское… Иногда к отцу заходили эти люди. Они были разные, но в то же время чем-то и одинаковые, а от иных одинаково попахивало водкой, махоркой и дешевыми папиросами «Ракета». Одеты они были если не в спецовки, то в черные серые рубахи, почему-то называемые тогда «толстовками», в мятые пиджаки, брюки галифе и хромовые сапоги. Летом приходили в полотняных, вышитых по вороту и подолу косоворотках, и мой отец одевался так же, только кепки не носил, а ходил в фуражке, вроде тех, какие носили Киров и Сталин. Люди, приходившие к отцу, вечно о чем-то спорили, много курили, раскладывали на столе мятые бумаги и планы, что-то доказывали, иногда вместе с отцом уезжали на потрепанном газике, который казался мне совершенно необыкновенной машиной – один раз меня даже прокатили, и я до сих пор сохранил в памяти счастливый запах машины, ее кожаных сидений. Иногда за отцом приезжали по ночам, когда что-то там не ладилось, и мать очень боялась этих ночных приездов, стука в окно.

Неробкая и спокойная, она бледнела, суетливо одевалась, и голос у нее менялся. А потом она ругала отца, упрашивала переменить работу, пойти куда-нибудь в контору.

Отца я, конечно, любил не за его службу. Он просто был «мой папа», сильный коренастый человек с запахом соленого пота и табака, такой сильный, что за дужку кидал двухпудовую гирю, как будто она была пустая. Гиря всегда валялась у крылечка, и я тоже все примеривался к ней, сначала ворочал, потом стал поднимать до пояса, к двенадцати брал на плечо – выжать силы еще не хватало. А так хотелось – пробовал раз по двадцать в день.

Я любил, когда отец бывал дома по выходным, вставал рано, ходил по двору, подметал, колол дрова, зимой убирал снег. За отцом неотступно следовали две наши дворовые собаки и, должно быть, так же, как я, были довольны его присутствием, всем тем, что он делал и как с ними говорил. Он любил все прочное, обстоятельное, крепкое. Помню, перед самой войной отец решил построить заборчик перед домом, вроде палисадника, вечерами строгал доски, пилил, заготавливал ровную рейку, потом заострял и смолил столбы, а строить неожиданно предложил мне.

Надо ли говорить, какой гордостью я преисполнился – буду строить настоящий палисадник! Сам! Отец наметил, где копать ямы под столбы, сказал, как столбы ставить, ушел на работу, велев мне не торопиться. Но я решил перекрыть все задания и нормы, возился целый день в поту, в земле, выгребал ее руками, порезался стеклом, сшиб козонки, порвал штаны на коленях, но к вечеру столбы стояли на указанных местах, а я торжественно сидел на траве в ожидании похвал, поглядывая, когда покажется вдалеке широкая знакомая фигура. «Молодец, – похвалил он. – Только что это ты так вымазался? Гляди: и руки в земле, и лицо. А столбы-то, смотри, один выше – другой ниже… Некрасиво… Ну а крепко ли?» Я кивнул недовольный. Думал: «Сам бы ты так повозился». Отец дернул за первый столбик, и тот легко вылез из земли, второй был вынут так же просто, за ним третий, пятый и последний. Я смотрел и едва не заплакал. Целый день работал – и все впустую. Зачем это он? «Принеси лопату и лом», – сказал отец. Я принес, дуясь и шмыгая, стоял смотрел. Он начал ловко и сильно копать, выбрасывая красную глину, вырыл глубоко, померил, посмотрел, добавил еще глубины, осторожно опустил столбик, ставший сразу на полметра ниже, покрутил его так и сяк, и вдруг я сам увидел, что столб должен встать только так и никак иначе, не выше, не ниже, именно этой стороной. «Подбрасывай камни», – сказал отец, закрепляя, трамбовал деревянной толкушкой, сапогом подваливая земли. Я кидал камни и чувствовал, что столб становился накрепко, навеки, не выдернешь, и не покачнется.

«Вот… так…» – сказал отец, когда мы кончили и столбик гордо, непоколебимо встал на углу будущего забора. Отец отошел, посмотрел, отряхнул руки, сорвал пучок травы, обтер сапоги. «Так и строй. Понял?» – спросил улыбаясь, закуривая и глядя на меня веселыми глазами. Я понял действительно очень крепко. Два дня потом ставил столбы, не торопясь, стараясь изо всех сил, чтобы было прочно, ровно, так же как у него. Вкопав последний столб, чувствовал себя усталым героическим человеком. К приходу отца мыл руки, чистился, а он, улыбаясь, хвалил, гладил по стриженой голове тяжелой рукой. «Вот молодец!» Была у него одна похвала, но говорил он ее так по-разному, что я всегда знал, насколько я «молодец» и насколько он доволен мной. Памятуя о первом уроке, я и достраивал заборчик очень внимательно. Сперва было, установив прожилины под руководством отца, принялся колотить рейки как попало, хотелось быстрее, быстрее. Потом спохватился – он велел набивать по шнуру. Натянул шнур, но и по нему у меня шло как-то криво, дугой. Тогда я набил редко несколько реек, сверху на ребро приспособил доску и уже тогда приколотил все ровно, точно, часто отходя и проверяя на глаз: прямо ли? Палисадник получился любо-дорого. Я заслужил высшую похвалу: «Ну-у, молодец! Молодец!»

Теперь отца так долго не было, что я уже перестал ждать, то есть, конечно, не перестал, а отнес это куда-то безнадежно далеко. Я просто хранил отца в памяти таким, каким он был, берег его слово и голос.

А в школе за мной постепенно укреплялась репутация крепкого двоечника и спокойного лодыря. Ко мне постепенно, словно бы с уважением, стали присматриваться прежние недруги. Было их в классе двое: чурбанистый полоротый парень, дышащий словно в трудном сне, с хлипом и сапом, рыжие глаза такого же цвета, как густые веснушки на переносье, – Лисовский и его постоянный адъютант – сообщник Пермяк, он же Прошка и Прошка-официант, потому что всегда разносит завтраки – четвертушки черного хлеба с ложкой желтого и мокрого сахарного песку. Лисовского сокращенно зовут Лис. Вроде бы несходное прозвище странным образом к нему подходит. Лис и Пермяк основные зачинщики всех драк, свар, междоусобиц. Они стреляют по затылкам железными пульками, плюют из ручек-трубок жеваной бумагой, кладут карбид в чернильницы, и тогда хоть пиши, хоть не пиши – чернила становятся бледно-голубой водичкой, а в классе пахнет ацетиленом, болит голова. Они натирают доску чесноком, навешивают на хлястик биологички бумажных кукол, плюют на парты, они могут просто так ткнуть иголкой и ржать в ответ на твое удивленно-скривленное лицо, могут даже нагадить под парту и насыпать за шиворот слюнявой семечковой скорлупы. Они… Но не хватит ли перечислять пакости и мерзости, которые ежедневно и хладнокровно творила эта пара: сопатый неповоротливый дурень с постоянным выражением глупо-наглого превосходства и всегда усмехающийся вертлявый Официант, похожий на помесь крысы с дятлом. Однажды, много позднее, я услышал строфу из стихотворения Хлебникова: «О, засмейтесь усмеяльно, смехом смейным смехачи»… и подумал, как эта нелепая фраза подошла бы к щупленькому проныре Официанту.

Завтраки Пермяк и Лисовский носили вдвоем. Как сейчас вижу – вот они, хихикая и фыркая, подымаются по лестнице из буфета от жирной тети Фисы. Один тащит черный железный поднос с квадратиками хлеба, другой – тарелку с оранжевым песком-сырцом. Если в класс уже пришла Елена Петровна – наша руководительница, – Пермяк обходит ряды, наделяя каждого четвертушкой хлеба и ложкой сахару. Если учительницы нет – дележ происходит проще. Пермяк останавливается с блюдом у доски, кто-то (ни разу не запомнил – кто) поддает по подносу снизу. «На царап!» – орет Лис. И все уже кидаются в свалку, хватают кто кусок, кто – три. Через мгновение на полу лишь поднос, рассыпанный песок. Пермяк облизывает свои ладони. А рядом ржет, сгибаясь, Лис, взвизгивает по-поросячьи. Карманы у Пермяка и Лиса оттопырены. У окна, у стены и за партами – Тартын, Кудесник, Гуссейн, Клин, я, Сережа Киселев, Димка Воробьев и другие – прочие, кто не кидался в свалку. И у всех нас общее и в то же время разное выражение лица. Всем нам неловко и стыдно; а стыдно-то по-разному. Тартын беспомощно рассержен, Кудесник горько сожалеет о пропавшей «пайке», Гусейн сожалеет, но не так явно, я запоздало злюсь на себя за то, что не могу переступить нечто непереступимое (я и в трамвай, когда много народу и все оголтело лезут, не могу сесть, стою потом на остановке или висну на окне), у Сережи Киселева под очками болезненное пренебрежение, Димка Воробьев огорчен, красен, но не выдает себя – он и тут плакатный мальчик, так и думаешь, сейчас вскочит: «Ребята, разве так можно!» Но Димка молчит. А мне, в общем-то, не до психологических размышлений. Есть хочется, хоть и знаю, что этой четвертушкой не был бы сыт.

Пермяку и Лисовскому сходили с рук все проделки, а может, терялись в ежедневной толще нарушений правил для учащихся – эти скучнейшие правила висели на двух железных досках по обе стороны от лестницы. Там, например, говорилось о каких-то ученических билетах, которые «надлежало бережно хранить», – ха-ха! Да мы их в глаза-то не видали – билетов! «Учителя встречать вежливым поклоном» – О-хо-хо-хо! Где это видано, чтобы мы кланялись? Мы??! Мы и здороваться-то старались как-нибудь не здороваться… А может быть, еще потому терпели в школе Лисовского, что отец его был какой-то очень большой трестовский начальник и незримое веяние его власти всякий раз спасало беспутного Лиса от осложнений.

Директора у нас менялись и менялись. Не успели привыкнуть к лысому, тощему, похожему на горбоносого черта, директору, который ходил в широких, печально свисающих галифе, в зеленой гимнастерке, как появился седенький старичок с узкими заплывшими, видать от тяжелой болезни, глазами-щелками. Лицо старичка водянисто блестело, а зубы удивляли ненатуральной ровностью и белизной. Старичка сменила крикливая женщина с размашистой походкой, но и она была недолго. Говорили, ушла куда-то в райком. И этими сменами-переменами, наверное, тоже можно объяснить, почему сорок пятая мужская гремела по городу как самая хулиганская, худшая из худших. Ею пугали студенток педагогического института, которых, когда они приходили к нам на практику, встречали мы воем, писком, кукареканием, а то и сюрпризами похлеще.

Учителя тоже не задерживались в наших стенах, менялись быстрее, чем разбитые стекла. А стекла сначала вставляли, потом забивали проломы фанерками и наконец просто начали оставлять так. Видимо, эта крайняя мера привела к тому, что стекла бить перестали, нечаянно согрешивший тут же наказывался в дюжину кулаков. «Дует же!! Холодно!» – орали мы.

II

Ушел один из немногих мужчин математик Абрам Исаакович, Его-то мы как раз слушались. Он удивлял нас переливами неторопливого баса: «Четырехугольник… у… которохо… усе стороны… рауны и паралъелъны… ист паралъелъелограм». Ходит, качает носатой головой в черной грубой седине. А мы пишем, как заколдованные. Он тебе не биологичка Клара Кондратьевна, которая только и может кричать до истерики. Тихо у Абрама Исааковича, разве непоседа Пермяк завозится, но Абрам Исаакович так посмотрит, только держись… Или скажет своим басом: «Пермякоу… ты что-о… соусем с ума сошел?» И все-таки ушел Абрам Исаакович, и Клара Кондратьевна ушла, и Елена Петровна в синем костюме с рыжими вечными морщинами.

Вместо нее появилась молоденькая женщина, и тоже в пенсне. Нина Васильевна была любительница драматургии, цитат, монологов наизусть. Любила говорить: «Красной нитью в произведениях Гоголя проводится мысль…» «Красная нить» эта мне сначала очень понравилась, даже самому хотелось так сказать, но потом я привык и к «красной нити», и к цитатам, которые все равно не учил, не хотелось как-то. Сидели у нее плохо. Возились, шумели. Литературу не любили.

Вместо тихого однорукого мужичка в дырявых сапожках пришел новый военрук – бравый широкогрудый мужчина с таким количеством медалей, что их было не сосчитать. Медали тогда носили не снимая, и, когда военрук шел по коридору, мы издалека слышали их кольчужный звон, в панике бросали папиросы. На уроках военрука стояла тишина, нарушаемая лишь этим звоном да его четким военным голосом, когда он объяснял нам, как устроена винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Уже то, что она была тысяча восемьсот девяносто первого, не внушало к ней особого почтения: нам казалось, что на войне сейчас куда важнее автомат…

Мы вяло слушали, кое-как собирали-разбирали затвор, и больше всего мне понравилось в этом затворе то, что там есть «личинка», – все-таки напоминало что-то живое.

Остались в школе еще учителя-подвижники вроде исторички Клавдии Ивановны. Клавдия Ивановна никого не боялась и никого никогда не выгоняла за дверь, она умела так интересно рассказывать, так часто приносила на урок интересные книги, что мы ждали ее уроков, как праздника.

Зато на уроках географии мы давали себе волю, уроки биологии вообще не походили ни на что, а на немецком, который я любил и учил, никто ничего не делал, и немка Вера Константиновна кричала на нас до хрипоты, а иногда, со слезами швырнув журнал, уходила.

Мы были жестокими к этим учителям, жестокими до беспощадности, и я не знаю, что заставляло их работать с нами…

К началу третьей четверти появилась наконец постоянная директорша, тихая низенькая старушка со сложным труднопроизносимым именем Мариамна Вениаминовна. Старушку с этим плетеным именем мы немедленно перекрестили в «Марьяну». «Наша Марьяна» и «наша Марьяша» – только и слышалось первое время то в классе, то в курилке под взрывы злого хохота! Мы хотели быть и слыть достойными своей хулиганской славы.

Директорша засела в кабинете, на переменах не показывалась. Вызванных за буйство увещевала тихим ровным голосом без всяких интонаций. Говорила Мариамна Вениаминовна очень долго, начинала издалека, тут тебе и «Посмотри-ка, сколько о тебе заботятся», и «Зачем ты огорчаешь родителей», и «Что скажет папа», и «Как воспримет мама», «Ведь ты – пионер, будущий комсомолец», «Вот ведь ты галстук носишь, а под галстуком – что?».

Показываться к директорше стали с неохотой. Шутка ли простоять час-полтора, переминаться с ноги на ногу, слушая, как тебя увещевают: «Ты же, посмотреть, хороший мальчик, а так шалишь», «Где у тебя гражданская совесть, чувство ответственности перед коллективом?», «Ты же позоришь класс, не изучаешь правила поведения». Она говорила «павидения», «не изутчаешь». Слова ее текли, текли и текли, и в конце концов даже самые неисправимые буяны, из тех, кто раньше, вылетев из директорской, тотчас же с грохотом несся по коридору, успевая распахнуть все попутные двери, а кое-где и всунуться, язык показать, – уходили тихие, задумчивые, усталые.

Экзамены за седьмой класс назывались теперь выпускные, за десятый – на аттестат зрелости – слово в то время новое и как-то чересчур торжественное. «Выпускные» я не думал осилить. Особенно по математике. Знал только: сдам историю, биологию, немецкий, а там… Решил, если останусь на второй год – школу брошу… Зачем она мне? Пойду работать, хоть карточку буду рабочую получать. Восемьсот граммов хлеба! Это вам не шутки! И я с прохладцей готовился к экзаменам. Чего там готовиться – не до того было. Война кончалась. Уже горел Берлин. Ждали: вот-вот захватят Гитлера, Геринга, Геббельса, всю эту проклятую шайку, из-за которой четвертый год мы голодали, жили без отца, жарили редьку на воде и на олифе, а весной, бывало, мать варила и крапиву, и лебеду, которую я собирал на пустыре, за огородом.

Экзамены, однако, я, к собственному удивлению, сдал, перешел в восьмой, и тут нам было объявлено, что мы можем присутствовать на вечере старшеклассников по случаю окончания учебного года и что это будет не просто вечер, а – бал!

Знаете ли вы, что такое вечер в мужской средней школе? Нет, как писал Гоголь, вы не знаете, что такое вечер… в мужской средней школе. Особенно в очень средней, как наша. Сперва, как водится, доклад директорши, под конец которого все начинали зевать и скрипеть скамьями, кашлять, переговариваться. Потом выступал хор под управлением военрука – он был одновременно учителем пения и еще учителем физкультуры.

Не могу не вспомнить те странные уроки, когда он выводил нас за школу, распускал, и мы бегали, боролись, гоняли какой-нибудь отопок за неимением мяча.

А военрук стоял в стороне, курил, глядел жесткими ястребиными глазами, они у него остро колечками желтели, не мигая. Потом заворачивал рукав, смотрел часы, долго смотрел и наконец, пустив слюны в окурок, бросал его, давил сапогом, жестко морщился, как полководец, проигравший битву, сурово и тихо бросал: «Ппа-строиться!..» Урок физкультуры был окончен. Кое-как мы строились, сбивчиво шагая, шли в школу. Военрук шел позади, изредка покрикивал: «В-зять нногу-у! А ррыс… а ррыс, а ррыс-дыва, три-и, а ррыс-два-три…»

Шли в школу. Лис методично поддавал коленом Тартыну, тот выгибался, оборачивался. Лис хрипел: «У-у, бболотный!» Хотелось треснуть Лису по шапке, но я знал, что меня тогда ждет. «Ребята» у него были, и расправа с непокорными творилась на крыльце и за углом школы.

На вечерах хор под управлением военрука всегда начинал с песни: «От края до края, по горным верши-и-и-нам, где горный орел соверша-а-ет полет…» Песню эту знали все. Она мне нравилась, особенно слова о том, как «поют эту песню и рикши, и кули, поет эту песню китайский солдат». И вспоминался Юрка-китаец, лучший мой друг, добрая душа.

После песни выступала театральная труппа, созданная Ниной Васильевной. И всегда читали отрывок: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка несешься…»

Я любил этот отрывок, как вообще полюбил Гоголя за «Вечера на хуторе…», за «Тараса Бульбу», за «Ревизора» и «Мертвые души», прочитанные многократно, взахлеб, с наслаждением, равного которому не дал мне ни один писатель. Я перечитывал многие понравившиеся места и, пораженный, размышлял, где таится их красота, похожая на богатый и скупой блеск старой позолоты.

Но «Тройку» читал Димка Воробьев, отличник, даже круглый отличник, хотя «круглый» скорее подходит к словам «сирота» или «дурак». А он был и не сирота, и не дурак, он был круглый, и читал так же кругло, веско, чеканно и бездушно-плохо. Души там не было. Весь он был ударный, нацеленный, плакатный – тогда еще не было рожденного в недрах общественности слова «боевитый», а оно бы очень к нему подошло. Ударно декламировал, ударно уходил, вскинув голову, меньше пятерки у него ни по какому не бывало. Вот вспоминаю его сейчас и думаю: из таких обязательно выходят всякие ораторы-организаторы из фабкомов и постройкомов. Хлебом их не корми – дай только решать, заседать, обсуждать, песочить, выводить из состава… Даже когда невольно приглядывался к Димке, я, кажется, угадывал его судьбу. Судьба, будущая профессия и самый характер человека выглядывают, вообще-то, очень рано, когда, наверное, человек и сам ни о чем не догадывается. Вот жил в нашей улице пятилетний мальчик Вовочка Горбунов – его все звали Вовочка, а других Володька, Вовка, Вовяй. Мне тогда было семь, и мы играли. В это время привезли на детскую площадку, недалеко от нашего дома, деревья для посадки. Яблони, акации, тополя. Садили их пенсионеры и женщины, мы, ребятишки, толклись тут же – помогали, а Вовочка ходил, заложа ручки за спину, чистенький, в беретике, к одной яме подойдет – посмотрит, к другой подойдет – глину сандалием попинает. Деревья привязали к кольям, полили, старухи и женщины ушли, а Вовочка сказал: «Давайте игвать… Вы будете лабочие, а я буду диектол…»

Изредка я раздумываю – кто кем будет. Ну, Лис – он дурак дураком, а устроится, вылезет, папа поможет то се. Звезд с неба хватать не будет, а проживет не худо. Клин в инженеры подастся. Они с Гуссейном по математике – диву даешься, любые уравнения будто наперегонки решают. Пока я глазами хлопаю, ручку грызу, не знаю, как начать-подступиться, у них все готово. Кудесник по письменной части пойдет. Будет служить в конторе помзамзавом, носить сатиновые муфты-нарукавники. Васька Бугаев – он же просто Бугай – скорее всего будет железнодорожник. И сейчас ходит во всем железнодорожном, и отец у него железнодорожник, и лицо такое железнодорожное – темное, желтое, блестит, как у машиниста. Гипотез пойдет в армию, на флот. А Мышата станет токарем-слесарем. К двойкам-колам притерпелся, зато в карманах у него железки, гайки, отвертки… Официант? Он и есть официант. Что тут долго рассуждать. Вот Тартын – загадка, никак не могу представить, кем он будет. Ни одна профессия не подходит: с виду тихонький, а если за что возьмется – настырный. Как-то в мае уже попросила Нина Васильевна помочь ей книгу найти в библиотеке. У нас библиотека есть – библиотекарши нет. Книги свалены по углам, стоят на пыльных полках. Попробуй найди какую-то там методику. Мы покопали – ушли. А Тартын рылся до вечера – нашел…

И еще не знаю я, кем буду сам. Кем буду? Это у меня каждый год меняется. Маленький – летчиком быть хотел. Все, наверное, тогда летчиками хотят… Уши дома прожужжал. Самолетами бредил. Картинки собирал, марки. Потом моряком быть захотелось. И долго хотелось. Годы. Лодки, яхты, модели делал, военные корабли. Погоны адмиральские из картона изготовил. Контр-адмирал, вице-адмирал, адмирал флота. Чтобы одному разыгрывать морские бои было нескучно, приглашал одноклассника из прежней школы Ремку Емельянова, попросту – Емельяшку. Дал ему чин контр-адмирала, себе взял вице-адмирала. Зря, что ли, месяцами флот строил? Начали играть – вижу: Ремка хмурится, кислится. «Ты что? – спрашиваю. – Почему погоны не пришиваешь?» Мнется он, мнется, потом говорит: «Я тоже хочу… – вицце…» Поиграй с таким… А сейчас я больше всего хотел бы быть, как Уоллес, Альфред Руссель Уоллес, чтобы побывать там же, где и он, своими руками собрать эти 111 700 экземпляров, пробираться малайскими джунглями, дышать запахами тропического леса, слушать вой обезьян и крики ящериц, плыть по лесным рекам Бразилии, искать и находить чудесных лесных существ: бабочек, змей, пауков-птицеедов, жуков-голиафов, пестроперных птиц и ярких тропических рыбок. Вот, например, что написано у Пузанова: «Разнообразие видов бабочек в Южной Америке столь велико, что, по данным Уоллеса, в окрестностях одного лишь города Пара в Бразилии можно собрать 700 видов дневных бабочек, в то время как во всей Англии их не более 64 видов». Это мои самые горячие, самые прекрасные мечты. Но тут же почему-то грустно мне становится и трезво я чувствую, что, конечно, Уоллесом никогда не буду – вряд ли такое возможно. А Малайский архипелаг, Бразилия – одна голубая счастливая дымка. Скорее уж моряком, может быть, зоологом. Животных разных, зверей и птиц не просто люблю – они мне родные…

Но вернемся на наш вечер. В конце его с чтением своих стихов выступает Сережа Киселев. Он всегда читает свои стихи к праздникам: «Вперед, на бой, на подвиг ратный!..» Стенгазета в коридоре с его же стихами: «Вперед, вперед, сыны России!» Сережа Киселев – розовое, ухоженное дитя, с кудряшками даже. Губы красненькие, изогнутые, тоненькие, точно молодые пиявочки, щечки надуты, как у младенцев с крылышками, которые напечатаны на оборотной стороне старинных твердых фотографий. Такие, как Сережа, вроде бы очень не подходят к сорок пятой мужской средней. Но Сережу Киселева никто никогда не поколотил, даже пущенная кем-то кличка Профессор – Сережа, когда писал, надевал очки, становился похожим на маленького Айболитика, – к нему не пристала. Очень скоро я узнал, что Сережа болел какой-то удивительной, язык сломаешь, опасной болезнью, из тех, что с виду никак не проявляются, а разрушают изнутри, и, видимо, потому с ним обращались с почтительной осторожностью, может быть, с опаской – толкни его, а он и умрет – отвечать будешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю