355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Солнышко в березах » Текст книги (страница 17)
Солнышко в березах
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:46

Текст книги "Солнышко в березах "


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

В бурьяне пахло землей, лебедой, угнетенной, без солнца, травкой, малиновый высокий пустырник рос тут везде над репьями, темно зеленела на проталинах белена, серебрился колючий дурман. Паук-сенокосец бежал куда-то на своих длинно-тонких волосяных ножках, по цветущему сизому репью перелетали бабочки. Шмель, небольшой, полосато-желтый, лазал, возился на высокой башне пустырника, все что-то там доставал, недовольно жужжа, залезал в каждый цветочек, и как на невидимых нитках парили над теплым нагретым бурьяном полосатые цветочные мухи, а выше их, в солнечной белизне без крика скользили стрижи. «Такие вот дела…» – думал я, сливаясь со всем этим и уже без напряжения, без прежней горечи присматриваясь ко всему. В конце концов пока все ничего, жить можно, от милиции отвертелся – я ведь им и адрес, и фамилию, имя – все наврал. Пусть теперь устанавливают личность какого-то Сережи Прохорова… А вообще, если б не эта моя мечта, ни за что не стал бы я ничем спекулировать, лучше бы сидел вот тут, в бурьяне, читал или просто лежал, глядел, как серебрится под ветерком и гнется безмятежно-высокая лебеда и пахучая полынь. Наверное, я сам был похож на бурьян, так же заброшен и дик, так же цвел никем не замечаемыми цветами и так же был колюч, горек и бездомен, как все тут, цветущее и млеющее под вольным солнцем.

Шум и голоса насторожили меня. Близко по бурьяну прошли мужчина и женщина. Сели где-то. Мужчина невнятно бубнил. Женщина смеялась. Потом крикнула: «Чо ты, самошедчий! Чо ты…» Потом долго невнятно стонала.

Я сидел, пока они не ушли, и сам ушел усталый, удивленный, подавленный, перегруженный мыслями, ощущениями этого июльского дня.

Нельзя сказать, чтобы я исправился. Я не мог исправиться потому, что мечта о костюме и ботинках «Батя» не давала мне жить спокойно. Я только стал предельно осторожен, пуглив, как стреляный волчонок. Билеты сильно не высовывал – держал в кулаке, изучил, с какого места удобнее всего сматываться, быстро стал психологом, угадывающими милицию по выражению лица, походке и взгляду. Я стремился сбывать билеты тем, кто не мог оказаться милиционером: девушкам, старухам и парням. Иногда мне даже казалось, что я делаю благое дело. Ну как, скажите, вот такая седая бабуся в допотопной шляпенции достанет себе билет? Или эта девушка, каких в романах называют «хрупкими»? Ее же придавят в свалке. «Заработав» несколько рублей, шел в коммерческий универмаг, присматривался к витринам, глазел на счастливчиков, которые примеряли прекрасную обувь, отсчитывали бумажки у касс. До костюма было еще слишком далеко, не говоря уже о ботинках.

Был, конечно, и еще один путь… Не раз видел, как в базарной толчее на вокзале и в давке за билетами режут карманы, потрошат «гомонки» у зазевавшихся. Особенно страдали от жуликов простодушные деревенские женщины, приезжавшие в город с молоком и варенцом, и, наверное, эта напасть в конце концов научила баб начисто отвергать карманы, а прятать деньги в самых укромных местах – в лифчиках и под подолом, за резинками штанов. Но и воры специализировались тоже. Я видел, как жулики наваливаются «кодлой», создают вокруг намеченного «карася» невероятную толкучку, как с талантом фокусника простофиле-продавцу всучивают бумажную «куклу» вместо настоящих денег, видел, как два жулика, взяв у покупателя по сапогу, дают тягу – «вострят лапти», тут их не догнать никакой милиции, никаким сыщикам, потому что сыщик не знает всех дворов, ходов-перелазов, а вор знает, у него все рассчитано… Однако я не решался на подобное, наверно, очень уж прочно была вложена в меня бабушкой заповедь: «Не укради», а может быть, не оказалось в моем генетическом коде какой-нибудь там Х-У-соответствующей хромосомы… Хромосомы не хромосомы, а вот был у нас в школе, в той, где я сперва учился, мальчик – Витя Проскуряков. Отец у Вити какой-то замзав, мать – артистка, в школу Витю водили бабушки, а Витя воровал все, что ему попадало под руки: карандаши, ручки, пеналы, учительницыны очки, два раза его поймали в раздевалке – шарил по карманам…

Я не любил ребят с бойкими взглядами, с мягкими, потаенно-хищными улыбками, с грязными руками в наколках. Они всегда как-то сгорблены, поворачиваются быстро, на оттопыренных ушах мешковатые кепки, руки держат в карманах. Не любил их подружек, хотя всегда тянуло глядеть на их короткие юбки, шелковые чулки, крашенные брови и челки. Подружки, не выходя, терлись у кино, меня знали, подмигивали даже, а две как-то сами подошли, пригласили заходить, дали адрес. Это после того, как меня прихватила милиция. К подружкам я не пошел. Не поколебался. Они ведь тоже принадлежали к миру улиц, запруженных рынком, к проплеванным вокзалам, милицейским коридорам, у них была какая-то своя, неприятно-ненужная мне стезя. А я любил свое одиночество, искал подобных себе, и если тяготился, что не нашел пока в этом классе, в новой школе, то думал, что все еще впереди – и встречи, и друзья, и еще, может быть, не слишком осознанно любил свою свободу, нескованность, необремененность.

Я очень люблю лес, и однажды мне пришла странная мысль, что могу заблудиться сам в себе, могу найти в себе безымянное озеро, какой-нибудь вековой дуб, необычайный и не виданный никем, и поляны во мне есть, луговины с цветами, просеки есть, прорублены добрыми людьми, есть болота, топи, трясины, есть уже одичалые пустоши, где ничего-ничего не растет, а только один бурьян. Может быть, потому я люблю деревья, рощи, дальние синие боры, запах и вид полей, их углубленное молчание, облака, тучи, росные полосы на крышах к утру. Да только ли я? Кто живой не любит солнце, теплые пальцы летнего дождя, синь предгрозья, стекло заморозков, рябь ручьев? И девочки нравились мне тоненькие, тихо-задумчивые, как бы еще не уяснившие своей жизненной определенности, только начинающие жить в ней. И странно – право: нравились еще самые здоровые, толстые, розовые женщины, чьи-то благополучные жены. Они так улыбчивы, нескончаемо добры, что, кажется, не способны ни на что более, кроме доброты, и похожи на землю в самую лучшую пору лета с долгим, ясным, счастливым теплом. Моя мать была такой… До войны.

А еще я любил свои немногие потрепанные книги, даже их запах, и все те места на земле, где живут в манящей безвестности мои прекрасные Ornithoptera и Protracheata.

Все лето я думал, мечтал, вспоминал. Когда загорал на крыше, ходил встречать эшелоны, готовил немудрый обед – овсяный кисель, картошка, суп из листовой свекольной ботвы, – думал о девочке с нетугими широкими косами, видел красный шерстяной жакетик, не один раз из-за этого жакетика пальцы мои попадали в кипяток, под нож, в мясорубку, где я крутил распаренный овес. Я не мог теперь уже освободиться от нее, если бы даже хотел, а я не хотел освобождаться, хотел думать о ней и видеть ее, она все время была со мной, и я даже с ней советовался о чем-то, спрашивал согласия и позволения. Вспомню ее короткий взгляд, волосы, косы, чулки, туфельки – всю ее чистую, опрятную, как птичка. Девочки, наверное, в большинстве своем чистюли, но мне нравится именно ЕЕ чистота, и самому хочется быть чище – раньше об этом я как-то не думал, не обращал внимания. А теперь… Эх, если б мне костюм…

Подошел август и с ним еще один вид заработка: я стал ездить по грибы. Леса у нас со всех сторон, но и грибников – чуть не каждый, кто свободен – в лес, хлеба не хватает, поневоле станешь брать грибы. Мне это нравилось больше всех остальных моих «промыслов». Не надо никого обманывать, кроме железнодорожных контролеров, а ездить на крышах, на подножках с ветерком – одно удовольствие. И целый долгий день в лесу! Ходишь по нагретым смолистым соснякам, спускаешься в комариные ельники, забредешь в осинники и в липняк – везде бывают свои грибы. На припеках в бору, по склонам ищешь маслята, и много попадает, да все червивые, в тени под кустами и елками бычки, синявки, в светлом лесу – подосиновики, в темном – рыжиков найдешь по опушке, гнезда груздей в глубине. Только белые грибы редко попадают. Всего один раз набрел я на поляну, далеко было, в старом-престаром липовом лесу. Такой лес у нас редкость: дуплистые, перестойные липы с черными уродливыми макушками и древняя ель, обломлена молнией, растет одним боком. Грибы стояли тут в нетронутом великолепии, большие, маленькие, кучками, порознь – везде виднелись коричневые подпеченные шапочки. Они точно ждали, видели и звали меня, а может, наоборот, испугались и оцепенели. Припал на колени, холодок жадности, насыщения грибным счастьем так и ходил взад-вперед по спине. Я набрал полный кузовок отборных крепких грибов: хоть рисуй, хоть нюхай, хоть в руке подкидывай – не сломаются, а сколько осталось еще разломанных, гнилых и потрухших. Такое было один раз, как вообще один раз, наверное, совершается желаемое или бываешь близок от него, дается и просится оно в руки, а прозевал, проморгал – и нет уже, и одни только сожаления, да еще убеждаешь себя: не оно было, ОНО еще придет…

Тогда легко было идти домой. А обычно возвращаешься: ноги едва несут, плечи ноют, рука с корзиной затекла, и знаешь, что на пальцах плоские бело-красные надавы, в глазах сушь и резь, целый день ведь напрягался, искал глазами, и одна только мечта: скорей бы до дому и – спать, спать, сунуть к порогу корзину, дойти до своей прохладной кровати и бухнуться на ощупь, не раздеваясь, одновременно ощущая лишь сладкую боль в ногах и опадающую темень забытья… А на другой день все болит, ноги «отщекотил» – ступать больно, выспаться бы досыта, а надо вставать, сортировать добычу – похуже себе, получше на базар. Сидишь, перебираешь грибы, обрезаешь заново корешки, думаешь: самое-то противное впереди – торговать. Торговать. У-у… Торговать!

Стыдно ужасно стоять за лосненым дощатым прилавком вместе со старухами, женщинами, девчонками, раскладывать товар, сносить всякие взгляды, ухмылки, приноравливаться к покупателю. Бывало, подойдет такая тетя, чаще всего с виду расползня и неряха, в каком-нибудь залосненном на животе салопе, в перекрученных винтом чулках, или вообще один чулок спал – висит колоколом, и не из бедных она, те редко торгуются, а из таких, знаете, у которых всегда кошелек с двумя медными шишечками, рыжий, тертый, а в кошельке тридцатки, пятерки, рублики: все аккуратно расправлено-разглажено, каждая монетка в своем месте лежит – подойдет она, посмотрит так вот и начинает: «Пачом? Да ты что? Ты с ума сошел? Где виданы такие цены? Ты же храбитель… Да-да… Ты храбитель. Ну, хочешь?» – назовет цену обидную, в треть запрошенного. Даже отвернешься с досады. Думаешь, иди-ка ты к черту. Нет, не уходит. Стоит, щупает, перебирает грибы. «Ну, отдаешь?» – «Нет, что я дурак, что ли? Их, белых-то, в день пяток не найдешь. А вы… Сами бы походили – попробовали…» – «А-а, говори мне… Хрибов пално. Ну, сколько же ты хочешь? Ну, реально, только реально. Ты же просишь сумасшедшие цены…» – «Вовсе я ничего не прошу, что я, нищий, что ли, просить». – «А я тебе даю не деньги? Не-ет? Ну? Ну, стой… А хрибы-то червивые…»

Сама все щупает, мнет, колупает. Прямо дрожишь от злости – и прогнать ее как?

«Ну, что же ты. Давай – отдавай…» Назовет полцены. «Больше тебе никто не даст». А сама все щупает. Вы ведь знаете, у белых-то грибов шапочка такая нежная, бархатная или вот, как тонкая замша, на ней каждый отпечаток остается, темнеет. Кто потом после нее такие перещупанные грибы брать захочет? А, тут еще гляди-поглядывай, чтоб сборщик не подкатил. Очень надо мне сбор за торговлю платить! У меня торговли-то всей… Приходится глядеть и чтоб из ребят школьных кто не узнал. Увидят – разнесут по белу свету, тогда в школу лучше не приходи. Торговец… Раз чуть-чуть не сгорел совсем. Разложил грибы, корзинку опорожнил, поднял голову – батюшки! Лис с Официантом! Идут, плюют семечками. Увидят – крышка! Хуже Официанта сплетника не найти. Я – под прилавок затаился, а сверху, как назло, спрашивают, спрашивают, в спину стучат. Выглянул наконец осторожно. Уходят… Слава тебе, господи! Не заметили… Пронесло.

А покупательнице той все равно продашь. Она еще раз десять подойдет, еще все ощупает, пока не скажешь: «Берите!» И думаешь: да на ты, смола, отвали только … … … … … …! Что другое, а это я умел теперь, будь здоров, научился.

Грибные дела мало пополняли скудную казну. Но в лес я ездил день за днем, был, кроме всего, еще и другой тянущий к дороге интерес. На восток, через вокзал, сортировочную и товарную станции шли нескончаемые эшелоны. Кругом открыто говорили о войне с Японией. Называли сроки. Будто бы уже и посол японский уехал. И никто вроде бы войны этой не боялся. Будет – ну и будет… То ли привыкли особенно не рассуждать – Сталин знает, как лучше, – то ли еще слишком свеж был ежевечерний грохот салютов из репродуктора, и державный голос Левитана, который перечислял наши победы, трофеи, объявлял благодарность дивизиям, армиям и фронтам. После Берлина вообще не надо было убеждать в нашей силе. А тут – вот она, силушка! Идет-катит бесконечно – вот она. У станций, по всем двадцати путям, эшелоны, эшелоны, эшелоны с черными красноколесными паровозами «ФД». Гроздьями из теплушек лица солдат. Дымят кухни. Задраны стволы пушек с чехлами на утолщениях пламегасителей. Укрытые брезентами танки и самоходки. Танки и самоходки без всяких брезентов. Транспортеры. Грузовики. Машины, закрытые так, что различимы только наклонные коробки вместо кузовов (к таким платформам близко не подойдешь – охрана), но и так ясно, что «катюши». Про «катюши» теперь знают ясельные ребята, и в кино видишь их световой шаркающий по небу залп… «Катюши»… А небо теперь грохочет и днем – идут и идут самолеты на восток. Зато в газетах тишина, только сводки об уборке, восстановлении Донбасса, Сталинграда и белорусских городов.

На вокзале сплошь одни шинели. Артиллеристы, пехота прямо с автоматами (мне бы такой!), танкисты в черных комбинезонах, в промазученных шлемах, лица у всех какие-то одинаковые, желтые, лоснящиеся, как у шоферов или машинистов. То здесь, то там пение аккордеонов, смех, хохот, пляска, под свист, под трескучий прихлоп. Галочий «кьяк», вздохи паровозов, свистки, бесшабашно бахнутая об стену бутылка. И везде женщины, старухи, девчонки кого-то ищут, глазеют – и впрямь нашли, плачут-голосят, обняв какого-то ошалелого солдата, исступленно целуются. Верещат девки, накрашенные и бесстыжие, синие брови дугами до ушей, тут же бьют жулье, кто-то вырывается, вскрикивает, бежит-улепетывает отчаянно, за ним гонятся, затихает бешеный топот. Инвалиды ходят пьяные, пристают к солдатам, покупают и продают – можно и зажигалку, и трофейный фонарик, и аккордеон, и немецкий парабеллум… Стаями бродят пестрые цыганки, по-цыгански виляют юбками, гадают – не отобьешься, заглядывают в глаза: «Маладой, маладой… Дай закурыть, счастливый…» Эти цыганки чего только не нагадают – и счастливый будешь, и богатый, и жить будешь восемьдесят шесть лет… и жена будет – красавица… Любить будет… (Красавица-то!) А солдаты верят, улыбаются смущенно и совестливо, в затылках чешут, пилотки сдвигают, и цыганкам – последнее: «На, бери. Может, сбудется…»

Эшелоны не кончаются. Все такие же с брезентами, с отдыхающими под ними танками, с веселыми людьми – на войну едут…

Наверное, тогда одними чувствами воспринималось неодолимое движение этой громады, воспринималась ее внешняя восторженно-грозная суть. Так же я принимал и смех, пляски, веселье солдат, за которыми, как знать, не было ли у каждого слишком много невысказанного, невыдаваемого и непонятного мне. И вообще, трудно понимать людей, когда они в массе, как-то стираются, одинаковеют они, точно птицы в осенней стае, улыбается один – улыбается другой, запел один – подхватывают второй и третий. Личное прячется, уходит вглубь и там, наверное, болит, оттуда поднимается, когда человек остается один, ночью, или вообще, когда хватает силы отвлечься, задуматься над собой. Я не понимал и не мог осмыслить, почему грозная зеленая лавина движется столь четко и определенно, а имя человека, двинувшего ее, имя, которое написано белым на башнях танков, на паровозах, на вагонах, было для меня, как, наверное, и для них, священным, непререкаемым, необсуждаемым. С этим именем связывались мои надежды на лучшее, не очень-то ясные и понятные пока, а все-таки надежды… И облик этого человека, измененный войной и старостью, седого, с трубкой в руке, с маршальскими погонами на очень простом кителе или на ладной солдатской шинели был как-то неотделим от меня, мне всегда казалось, что он думает обо мне, помнит меня, понимает. Я никогда не сомневался ни в его правоте, ни в его справедливости. Даже иногда думал: вот случись что, напишу ему и он поможет, только это уж на самый крайний случай. А в помощи его я был накрепко уверен.

Шестого августа на востоке упала атомная бомба. Тогда я еще не видел фильмов об испепеленной Хиросиме, снимков обезображенных людей, атомных вулканических грибов, в самой форме которых есть нечто жуткое, адски-предупреждающее. Не слыхал, конечно, и «голоса Иеговы», как назвал позднее в своей книге Энрико Ферми голос атомного чудовища. В газетах писали скромно. Город разрушен. Столько-то жертв. Но что-то было страшное в этой скромности, удручающее, словно бы открылась некая непредполагаемая беззащитность и ее не хотели замечать, не хотели ей верить. Так не верят сперва диагнозу врачей, определившему неизбежное. А Хиросима все-таки была. Теплые, излучающие смерть развалины, оплавленный камень, скелеты зданий, глазницы окон, и ум настойчиво пытался осмыслить это, а воображение отказывалось представить. Да как? Как? Что это? Неужели какие-то там невидимые атомы, протоны-электроны, которые рисовали нам на доске, могут так взорваться? Но ведь и сам я и все кругом из тех же протонов-электронов? Неужели просто: прилетит самолет, высоко, еле видно, даже беззвучно, от него отделится такая капля, вспыхнет втрое разящее солнце и сразу конец всему – целому городу, жизни, мне, ЕЙ, ВСЕМ? Страшно… Это, наверное, хуже, чем когда на тебя бегут с полыхающими автоматами, хуже, чем если на тебя, качая хоботами и взблескивая огнем, мерцая траками, урча, катятся чудовища. Здесь еще есть надежда – можно стрелять, как-нибудь скрыться, отбежать, отползти, как отползал я не раз во сне, можно, наконец, взяв гранаты, бутылки с бензином, кинуться на него и под него – хоть так оправдать свою жизнь, отомстить за себя, – а как быть тут? И чего тогда стоят эти эшелоны, зеленые пушки, танки, пляшущие на вокзале автоматчики? И неужели у наших нет этого… Неужели ОН не знал и не подумал об ЭТОМ?!

Даже небо несколько дней не казалось мне тем прекрасным небом, в которое я всегда любил смотреть, – словно спрятано, затаило бесконечную угрозу.

Девятого упала вторая бомба. На Нагасаки. Но о тех, кто умер там, сгорел, обратился в пар, как-то уже не думалось. Потому что в тот день на восточной границе загрохотала война. Война эта с первых дней была точно такая, как пели когда-то перед сорок первым в песнях по радио, – стремительная, сокрушительная, поражающая невероятными цифрами пленных.

Сотнями тысяч сдавались японцы, танковые армии рвались через Хинган, на Курилах и Сахалине высаживались десанты, а здесь, мимо нас, все текла военная пушечно-танковая река.

Как-то под вечер мать послала меня накопать молодой картошки на огород – тогда у всех были огороды по тощим суглинкам и пустырям за товарной станцией. Никаких переходов-мостов там не было, и каждый раз приходилось пробираться, подлезая под десятки составов, пока весь красный, окапанный мазутом, с грязными руками, локтями и коленями не вылезал на противоположной стороне путей и валился отдохнуть в пыльные лопухи мать-и-мачехи на забурьяненном шлаковом откосе. На этот раз последний состав оказался с охраной. Солдаты в синих фуражках и собака. Овчарка кинулась без лая, с тихим хрипом. Я нырнул под вагон, зацепился, порвал рубаху, расшиб колени и свалился под откос, а собака придавила жесткими лапами, урчала, готовая хватать и рвать. Солдаты ее отозвали с хохотом, я чуть не ревел, рубаха порвана, колени в крови, штаны в мазуте, а главное – зачем, за что? Всегда думал – солдаты добрые. Еще в детском садике к нам на Октябрьский праздник приходили солдаты. Я сидел у одного на коленях, трогал ремень, звездочку на фуражке, от солдата хорошо пахло, как от отца, и я доверчиво прислонился к нему, почти так же, как к отцу. И вообще всегда было у меня ко всякой серой шинели уважительное доверие. А эти… Накопал картошки, залепил колени подорожником, лопату не зарыл, взял с собой, хромая побрел обратно. Решил: еще наскочит собака – зарублю, а там будь что будет, пусть хоть стреляют… Когда подошел – эшелона не было.

Наверное, за всю прошлую жизнь я не узнал столько хорошего и дурного, не пережил так много радостей и огорчений, не научился так раздумывать, прикидывать, рассматривать и определять людей, как в то теплое, дождливо-пасмурное лето, когда с молодого глупого ума бросался из одной аферы в другую. Торгуя на базаре, шляясь семечковыми проплеванными улицами возле – все в детской надежде найти оброненные кем-то деньги, – я в то же время остро вглядывался, все запоминал, словно бы отпечатывалось где-то во мне, оставалось едко и надолго. Эта привычка иногда и сейчас заставляет конфузиться – зайдешь в магазин, глянешь на какого-нибудь примечательного дядю, тетку, просто на понравившуюся женщину – смотришь: они уж ощупывают карманы, сумочку проверяют…

На рынке я привык смотреть. Вот, например, плотный, ладный, вертячий парень, волосы желтые, глаза пусто-сизые – «стригут». Пощелкивает красными ловко сшитыми сапогами, вертит ими так-сяк, болтает, крутится.

– Почем сапоги?

– Да совсем даром, – сыплет скороговоркой. – Дешевле денег. Тебе так отдам…

– А размер-то? – молодая из деревни в цветочном полушалке боязливо-улыбчиво смотрит.

– Дда точно на тебя, козявка…

– Померю… – решается молодая, начинает стыдливо подправлять, подтягивать чулки…

– Берри – меряй. Эх, кррасные сапоги – носят только дураки…

Это, конечно, жулик, и сапоги где-нибудь спер. Недаром так кругом зыркает. Он не из нашего города – выговор не тот. Да ворованное у себя и не толкают. Засыплешься. Похож на одного парня – вместе учились в пятом, только того скоро выгнали. Коробков его звали, такой же был, верткий, бойкий и злой. Задень такого – ножом пырнет, не охнет.

Вот ходит бледный мужчина, в галошах «прощай молодость», в зеленой велюровой шляпе и в пальто. Шляпа поотгорела, лента в пятнах, длинное пальто – тоже. Сам он весь такой же вымоченный, былой и нездоров – видно по мешкам под глазами. В лице, однако, что-то проглядывает полублагородное, не то театральное, может быть, из актеров, из статистов, из дамских парикмахеров. Продает старую детскую шубку. Шубка черная, из барана, вытерта плешинами, завитки раскрутились, но мужчина предлагает ее всем, стоит в том же ряду, где смуглые, страшно ворочающие белками цыгане, а может, какие-то кавказцы, продают блестящие каракулевые шкурки, сизые мерлушки.

– Вот… – возьмите, – пристает мужчина. – Этто ведь… каракуль. Шапка и воротник… Шапка и воротник… Сразу…

Покупатели с недоверием косятся, хмыкают, обходят. Ищи дурака!

Щеки мужчины обижены, глаза щурятся, рот – криво. Хочется ему продать эту ветошь. Может, сам еще носил или его дети. Опять подходит:

– Вот… Каракуль. На шапку и на воротник…

Обходят, обходят его. Восточные человеки с презрением цыкают, трясут мерлушками. А он, потоптавшись, безнадежно говорит, отходя:

– Да… Это ведь… Каракуль… Кто понимает… Шубка… Из тысячи шкурок… Одна была… Выбрана… Теперь таких…

И мне его жаль. Были бы у меня деньги, дал бы ему, сказал: «Иди вместе со своим «каракулем», ничего ты не продашь, не тебе тут место, только позоришься, себя, наверное, проклинаешь…»

Краснорожая баба со змеиными остановившимися глазами щупает у жалкой высохшей женщины в висящей жакетке и юбке хорошую скатерть с кистями. Скатерть старинная. Видно по женщине – еще из приданого, видно – жалко было нести. А баба щупает, как свое, ясно возьмет, а еще торгуется. Женщина вяло соглашается, и не о том даже она думает, вся она в прошлом, и что-то ей тяжело-тяжело очень: может, муж, убит, или сын, или оба, может, сидели когда-то за этой скатертью все вместе, счастливые… Баба лезет под подол за деньгами, показывает толстую сливочную ляжку. Не все в войну бедовали, которые и наживались – во как! У хлеба, у продуктов… Поднажился кое-кто и в деревне, куда брели с котомочками от поездов старухи, и женщины, и подростки менять на картошку нужное и последнее.

Инвалид, зажав под мышку костыль, трясет голубые женские панталоны, похабно смотрит на девок, на женщин.

– Трехетажный трикотаж! Ну, кому? Подходи – меряй! Кому надеть? Кому надеть! Ну, кому на толстую…

И ему улыбаются. Мужик, а чем торгует! Не стесняется… Бабы подходят, прикидывают, ухмыляясь. Жить-то надо всем…

Особенно притягивали меня ловкачи-игроки, грязные загорелые люди, с хитрыми морщинками, коротко остриженные и с короткими взглядами. Располагались они всегда в толкучке возле уборных, под заборами на подходах к рынку и в вокзальных закоулках. Клали на ящик расчерченную квадратами картонку, кидали мусоленый кубик, приглашали желающих ставить на число. Выигрыш зависел от ловкости рук деляги, от расположения Фортуны. Организатор, однако, никогда не оставался в проигрыше: определенные проценты брал себе. У ящиков толпились. Однажды и я не выдержал искушения – поставил пятерку на четвертый квадрат, выиграл пятнадцать рублей и сахарную карточку. На усиленные предложения ставить еще – не отозвался. Ушел счастливый.

Самые оголтелые ловкачи кидали три карты. Игра – проще некуда. Игрок сидел прямо на земле, клал карты, открывал одну, скажем, даму, потом ловко перебрасывал эти три карты, менял местами. Приглашал ставить деньги. Если ты угадывал даму, деляга платил поставленную сумму, если нет – ты лишался своей ставки.

Обычно в толпе теснились его дружки-приятели, «подначивали», ставили, выигрывали, огребали деньги под хриплые возгласы мечущего карты: «А нну, налетай! А ввот она, вот она, родная! А кто следующий? А ррупь поставишь – дыва возьмешь, а… поставишь… возьмешь. Нну, ннавались. Нну – навались! А ххимия – мумия, китайская винкельмуния!»

Особенно поражала эта «винкельмуния!»

Начавшему клевать деляга давал для запала раз-два выиграть. Но в конце концов азартный игрок обязательно уходил с пустыми карманами. Удивляло бесстыдство, с каким велась игра. Если деляга замечал, что игрок пригляделся к его приемам, он резко взвинчивал ставку, как бы в азарте, кричал: «А, ссам ставлю!» Шлепал деньги, перекидывал карты. Игрок, дрожа, замечал: «Точно, эта! Точно! Открывай!» Ловкач, не отрывая руки от карты, запальчиво кричал: «Ответ есть?» Если «ответа» не было, карта не переворачивалась, но чаще всего игрок торопливо кивал, лез за пазуху или в лифчик за «ответом» – деляга тотчас неуловимо перебрасывал карту, и разочарованный игрок с удивлением таращился на какую-нибудь шестерку вместо желанной дамы. Зрители пробовали шуметь, но ловкач не смущался – вокруг были его приятели, они же предупреждали о приближении милиции, которой все эти люди боялись куда меньше, чем я. Иногда они сматывались, а иногда деляга лишь убирал карты, не поднимаясь с земли, благодушнейшим образом улыбался человеку в синей шинели ласковой тюремной улыбкой.

Изучив все эти приемы – благо время было, четыре вечера тренировался дома с тремя картами, – я решил попытать счастья. Взял половину своих накопленных денег. Поставил сразу двадцать рублей. Следя за руками ловкача и за картами, точно угадал даму. Он без звука выдал выигрыш. Я удвоил ставку и выиграл снова – еще бы не выиграть: перекидывая карты, запоминал даже на новых мельчайшие особенности крапа, а тут карты были грязные, и эту саленую даму я запомнил накрепко, хоть на первый взгляд она и не отличалась от других таких же карт.

Поставив восемьдесят рублей, я выиграл сто шестьдесят. Деляга притворно сокрушался, но был благодушен – только что, передо мной, обделал желтогубую веснушчатую деваху. Она проиграла целую пачку десяток, заклеенную банковской упаковкой, заплакала и ушла.

На кону было уже четыреста рублей, когда деляга потребовал «ответ». Он, видно, был азартный или вообще накрепко знал, что деньги отыграет. Однако «ответ» я предусмотрел, держал в руке четыре бумажки по сто рублей (все мое достояние). Перебросить карты не удалось. Я выиграл снова. Теперь по мне уже ходил мороз не то азарта, не то страха, а игрок ерзал по земле, не зная, как быть, – кругом набралось слишком много следивших за игрой, и они напирали, ждали, что будет.

– Да нна! Ввот! Сам ставлю! – заорал он, зажмуриваясь, а может, и правда входя в раж. – Нна! Нна! Нна!

Вывалил четыреста рублей. Долго перебрасывал карты. Остановился. Снова перебросил. И еще раз. И еще… Я следил и понял: сейчас проиграет. Я ее опять засек, эту грязную даму. Вот она, я ее еще не показал.

– Нну? – он наливался синей кровью, грозил глазами, выпяченной губой. За спиной дышали табаком дружки. Кто-то, кажется, «втихаря» уже проверял мои карманы. Может, хотел отвлечь. Но я не кладу деньги в карманы, я держу их в руке, а ноги дрожат. Боялся? Конечно… Теперь уже пожалел, что так глубоко влез в игру. Все равно они меня «обшманают», отберут все, еще и излупят…

Я опрокинул карту. Это была она – трефовая дама.

– Стой! – заорал он, когда я начал брать деньги с кона. – Карту я переворачивать должен!

– Я же угадал…

– Все равно! Не тронь деньги! Не тронь карты… … … – бесновался деляга. Но стоявшие вступились за меня, и я деньги взял, сказав, что буду играть еще.

Он сменил карты.

– Ты ее ззаприметил!

На этот раз выигрывал туз.

Я поставил сорок рублей. А пока игрок бросал карты, прикинул, как удобнее бежать, когда они за мной погонятся. В том, что погонятся, я не сомневался. И деньги отберут, и надают еще… Я даже не очень следил за игрой. Лучше всего было рвануть через рынок, но там могут принять за вора, наскочишь на милицию, и придержат. Приятелей у деляги, должно быть, трое, и один еще на костыле. Лучше всего за ближний угол, а там вниз, под гору, решил я и вдруг увидел идущего вдалеке милиционера. Как я обрадовался этой синей шинели! Я быстро указал карту. Это был туз.

– Ххад!! – прохрипел игрок.

– Милиция… – сказал я и, не взяв деньги с кона, пошел прочь. Я шел медленно, спокойно и это ошеломило делягу, а главное – его приятелей. Молчала и толпа, только что созерцавшая мои успехи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю