Текст книги "Солнышко в березах "
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Глядя на Сережу Киселева, я часто вспоминал случай, происшедший еще в четвертом классе. Однажды, когда мы на перемене давились в очереди у буфета, ко мне подошел незнакомый дежурный из другого класса. Он был на полголовы меня больше. Не знаю, почему он набросился – давились-то все, а он сначала щелкнул меня, а потом стал вытаскивать из очереди. Я сопротивлялся, пытаясь удержаться, тогда он пнул меня очень больно в ногу. Морщась, я вылез из очереди, готовый заплакать, а когда дежурный захотел пнуть еще, ударил его кулаком в подбородок. И он сразу упал. Перепуганный, ошеломленный, скривившийся – я стоял. Разве мог подумать, что свалю этого длинного вот так. Вокруг тотчас собралась толпа. «Ага! Сотрясение мозга! Ага!» – сказал кто-то. По спине у меня побежал дурной озноб. К счастью, дежурный зашевелился, встал и не глядя пошел прочь. «От сотрясения можно с ума сойти!» – опять сказал тот же голос. Дома я нигде не мог найти места. Весь вечер бродил в ужасном отрешенном и трусливом страхе. Все думал: «У него сотрясение. Сойдет с ума – меня посадят в колонию». Сколько раз пробегал по мне тот же дурной озноб. Утром, не заходя в класс, побежал смотреть – пришел ли длинный. Его не было. И мне показалось, что сейчас меня начнет тошнить, я спустился вниз, бродил у дверей взад и вперед, не знал, куда себя деть. Длинный появился перед самым звонком, и я готов был его обнимать, простил ему все, даже побаливающую ногу. И еще целую неделю тайком встречал его, следил за ним. Успокоился, когда увидел, как он опять пинает своих, раздает подзатыльники младшим. Обрадовался – нету у него сотрясения…
После выступления Киселева вечер кончался. Все устремлялись по лесенке к раздевалке – кто вперед. Что там было – не опишешь. Из-за этого с вечеров я сбегал пораньше или пальто свое вешал так, чтоб всегда можно было взобраться по сетке, вытащить его сверху.
Однако теперь, когда объявили о вечере старшеклассников, по школе разнеслась удивительная поразительно-невероятная весть. Ее обсуждали и в коридорах, и под лестницами, и в аммиачной атмосфере уборных, – где-то я читал, что будто бы на Сатурне и на Юпитере тоже аммиачная атмосфера, и могу подтвердить: жизнь там возможна – толпились же мы в аммиаке часами, прячась от дежурных учителей, военрука и директорши, рассказывая анекдоты и обсуждая новости. А эта новость из ряда вон: «Будут девки! Пригласили баб!!» – так на бурсацком языке мужской школы назывались, конечно, девочки из соседней женской школы, девочки, от которых мы были отделены уже двухгодичным сроком строгой изоляции, превратившей этих обыкновенных наших подружек-однопартниц в неких недосягаемых фей: их не то что взять за руку – назвать по имени вроде бы уж боязно.
Нельзя сказать, что мы не вспоминали их. Наверное, всякий мальчик, едва осмыслив себя на земле, уже ищет и ждет свою избранницу. Это приходит рано, гораздо раньше, чем начинают знать слово «любовь». Вдумайтесь, покопайтесь в себе, вспомните, когда впервые дохнуло на вас нечто, о чем вы словно бы всегда знали. Кто была Катя или Люба, Света или Наташа, кому впервые, под страшным секретом от всех – и от нее тоже – отдали вы свои чувства, на кого вам все хотелось смотреть и смотреть… Девочка из вашего подъезда, или беленькая чистюля-отличница, или, может быть, несчастная, вся в чернилах, заплаканная замарашка, с которой оставили вместе после уроков, а может – и это гораздо чаще, – девочка-старшеклассница, мучительно прекрасная и далекая в своем недосягаемом юном совершенстве. Кто знает, сколько перемен и тягостных часов в толчее раздевалки прождал ты, переминаясь с ноги на ногу, обороняясь от толчков, всего лишь затем, чтоб посмотреть, как она смеется с подругами, поправляет волосы перед зеркалом, кокетничает с одноклассниками, и ты украдкой смотришь с безнадежной тоской, уходишь из школы с разбитым сердцем, но все-таки и с тихой болью-надеждой – завтра все опять повторится, опять будет она, опять будет так же, пока не подойдут летние каникулы, и летом забудется все, до новой осени, до новой твоей мечты…
Не об этом говорилось в аммиачной атмосфере уборных. Рассказывали совсем другие истории. Врали – не стеснялись, фантазировали, как могли. И в рассказах этих фигурировали не девочки – нашими полудетскими умами владела просто ОНА, женщина, существо почти мифическое, и говорилось о нем тоже мифами-анекдотами, выдуманными историями и полуправдивыми откровениями. Вы не забыли, что шла война, пусть уже кончалась. Фронт от моря и до моря собрал миллионы мужчин. А женщины оставались… Многие-многие честно ждали своих фронтовиков, и многие не дожидались. А жизнь шла… Жизнь всегда идет, как бы там ни было. Каждое утро вставало солнце, всякий день кончался ночью… Подрастали мы, пятнадцатилетние. Жизнь шла… Не знаю, кто был счастливее, она, та женщина, которую нельзя винить, или тот, кто узнал ее. Может быть – оба, может быть – оба нет.
Но мы, которые не знали, мы завидовали этим, узнавшим, смотрели на них, как на героев, слушали, восхищались подробностями, перенимали в свой репертуар – в таких делах врать надо умеючи.
Я сам не раз замечал властно-ласковый и смущенный взгляд соседки из эвакуированных – рослой женщины, какой-то изогнуто-выпуклой со всех сторон, малиново-губой и приятно пахнущей одним и тем же цветочным одеколоном. У нее было двое сопливых ясельных ребят. От мужа никаких вестей с начала войны. Вечерами она сидит на крыльце, раздвинув круглые толстые коленки, смотрит, как я колю дрова, ношу воду поливать огурцы. Один раз я колол дрова, а она подошла, стала складывать в поленницу, и я, краснея, подумал, что мне с ней вместе очень хорошо, старался раскалывать поленья сильно, одним махом, вообще показать себя взрослым, и хорошо бы еще сесть, закурить, глядеть, как она нагибается, набирает поленьев, туго распрямляется, кладет их в поленницу. А закурить было нельзя – мать дома.
Соседка не звала меня. Никогда. Она умела найти мужчин даже в то трудное время. К ней ходили то какие-то пожарники, то совсем лысый обрюзглый мужчина-боровок, которому, по моим тогдашним понятиям, надо бы только сытно пообедать, а потом храпеть, накрывшись газетой. Я был больно поражен, когда увидел, заглянув в неплотно прикрытую дверь из темного коридора, как лысый лапает, обнимает соседку, возится, лежа с ней на ее узкой кровати.
Про все про это говорили там, в уборной, затягиваясь папиросой один от другого, выдыхая дым третьему – накуриться надо всем, – приобщаясь так к тому запретному взрослому, мужая так, создавая тот свои уклад и взгляд, который зовется мужским и который дополняют потом армейская служба, работа, водка, а тогда еще ускоренно дополняла война. Но та ОНА, которую мы ждали и всегда ждем – храним, оставалась всегда чистой, ей в неприкосновенной святости оставляли мы заповедные материки своей души. ОНА всегда оставалась не затронутой ни одним липким словом. Материки… Материки… Иногда они, наверное, так и уходят куда-то, будто под воду, как ушли без следа неведомые Атлантида и Гондвана, и то зарастают бурьянами, чертополохом – плевелом, дичают, забываются. А ведь могли б цвести райскими садами, где для НЕЕ есть все, все, все, все, что она захочет найти. А бывает это, наверное, как тот выигрыш, от которого улыбаются из-за руля с плаката голубоглазые выигравшие мужчины…
III
К вечеру школа принарядилась, насколько позволял первый послевоенный месяц. Только что прошел теплый майский день Победы. День был с дождем, солнцем, плачем и смехом на всех улицах. Обнимались незнакомые. Целовали – не знали кого. Людей в шинелях качали, носили на руках. Даже толкучка – уродливое детище войны – была добрее. Все отдавали подешевле – и хлеб. С утра я бродил улицами, смотрел жадно, остро и думал, что такие дни надо запоминать накрепко – они, наверное, бывают не каждое столетие. Запоминать и как-то принимать в свою душу, выстрадать и понять выстраданное. Я запомнил, как блестят на солнце, только что вышедшем из-за тучи, оплаканные дождем тополя, как пахнет намоченной землей и бледной высыпавшей на пригорках травкой, как над опарой взбухшим огородом раз и два ударил новый, сотрясший дома и землю гром, как руки соседки обняли меня, притиснули больно к пахнущему одеколоном пальто и как она плакала там, у себя, терлась головой о заборку, а я стоял, сжав кулаки, на кухне, сам не знал: бежать к ней в комнату, как-то утешать, гладить по спине, по волосам в густой шестимесячной завивке или – лучше не надо…
Минул день Победы. Война кончилась. Но все еще жило ею, катилось так же, словно по инерции, привычное к ее голоду, солдатским гимнастеркам, серым шинелям, хромающим раненым, военрукам, сиреневым и желтым карточкам. Были даже разговоры о новой войне, с Японией. Говорили об этом спокойно, верить особо не верили, хотя на восток уже проходили эшелоны, а небо ночами гудело.
Мы вычистили всю школу. Вымели, перемыли полы и подоконники. Синие пятна чернил на них стали бледно-голубыми и почему-то напоминали теперь детские дни. Перед входом, над портретом Сталина в маршальской фуражке, повесили гирлянды из еловых веток. Мы протерли остатки стекол бумагой, а фанерки повыбивали. Везде по школе загуляли сквозняки – на них никто не обижался. Мы были закаленные с зимы, когда школу едва топили, а теперь пришло солнце, было хорошо, тепло везде – пахло летом и свободой. Потом в зале, наверное первый раз за все годы, натерли рассохшийся паркет. Зал закрыли. Школа благоухала скипидаром. В верхнем коридоре невозможно стоять – першило в носу, текли слезы. Желающие курить должны были мчаться с максимальной скоростью, чтобы успеть накуриться и прилететь обратно за пять минут. Мы мирились со всем, тем более что курить стало удобнее на улице, за углом, за разломанными дровянниками, откуда нас с проклятьями гнали какие-то старухи, кидая камнями, палками и железными обручами.
Мы ждали этого вечера, как вообще ждут праздника при жизни, бедной весельем, не умеющие веселиться. Мы ждали… Вечера ли только? Вместе с ним ждали лета, каникул и, может быть, – конца этого странного возраста, который кто-то неловко назвал – отрочество.
ОТРОЧЕСТВО… Это когда ты сам хорошо знаешь, что уже не мальчишка. Детство – вон оно – еще не ушло, еще недалеко и как бы за стеклянными дверями в спокойном и солнечном дне, ты ушел оттуда, закрыл дверь, но еще можно оглянуться, посмотреть и многое увидеть сквозь стеклянные створы, увидеть и вспомнить… И в то же время ты еще не юноша – а ведь противное слово? – и не мужчина, конечно, – наверное, то, и другое, и третье, – все вместе…
Отрочество… Плакал, когда били кучей, но не тут, не в классе и не возле школы, для этого были места поукромнее. Трясло, когда соседка поглядывала, подстегивала на крыльце чулки, оправляла на желанно-белую толстую ногу резинку трусов. С хладнокровием разведчика вылезал в окно из курилки в углу, спускался проржавелой водосточной трубой с четвертого этажа. Труба ходуном ходила на вылезающих из стены ухватах. Кто бы меня сейчас мог заставить спускаться так? Отрочество… Это – когда поскрипывают, холодят пазуху ворованные огурцы и морковь, когда с ходу прыгаешь на окно трамвая, едешь гордый, стоя на железке над чугунно-грохочущим колесом, а мы ездили: и на буферах, и на крыше под самой мерцающей дугой, и на болтающейся сцепке между вагонами – слетишь, гибель наверняка. И никто, наверное, из взрослых с такой дотошностью не исписывал тетрадки названиями зверей, птиц, насекомых и растений, не разбирался так заинтересованно-искренне в периодах мезозойской и кайнозойской эр, в их древней фауне и флоре.
Помните, сколько известно ископаемых предков лошади? Сейчас и я ничего не помню. Но тогда бы ответил – разбудите ночью. Пожалуйста: гиракотерий, эогиппус, мезогиппус, гиппарион… Но, может быть, вас интересуют подпериоды миоцена и плиоцена? Или назвать все оледенения и межледниковья? А вы знаете, что ископаемый слон – трогонтерий был четыре с половиной метра высотой? Знаете, что современных носорогов пять видов и один подвид – два в Африке и три в Азии, и все азиатские очень редки, особенно маленький яванский или малайский носорог. А на острове Целебес живет кабан-бабирусса с такими огромными клыками, что они загнуты над мордой, как крюки. А на острове Комодо водятся шестиметровые ящеры-драконы. Только на этом острове… А бразильских бабочек морфо, переливающихся всеми цветами спектра, ловят, приманивая на шелковые лоскутики. А бабочки-парусники – самые большие из бабочек дневных. А еще есть рыба-парусник, ближайший родственник марлина и меч-рыбы. А горные гориллы-самцы достигают двух метров высоты. А бабочка сатурния-атлас – самая большая ночная бабочка в Азии, а физания-агриппина – самая большая в мире. А…
Я изучал все это с наслаждением, которого уж никогда не испытывал в ученье потом. Так нравилось уходить в эти взрослые дали. Беда была в одном – не хватало книг. В городскую библиотеку до шестнадцати не записывали, в читальные залы для взрослых не пускали – нужен паспорт. Паспорта не было. Еще почти два года ждать. Да и не очень я любил (и сейчас не люблю) брать книги в библиотеках. Берешь – значит, надо возвращать, а этого не хочется, особенно если книга интересная. Иметь бы свои книги, побольше, целую бы свою библиотеку, чтобы рядами, в застекленных шкафах в одинаковых переплетах. А на шкафах бюсты знаменитых людей – и Уоллеса конечно. Ух! Книги… Я бы собирал их все, кроме алгебры и геометрии, кроме всяких там технологий обработки металлов… Меня интересует все, все, все… Свойства редких элементов, виды амазонских пальм, количество и типы кораблей в Русском Тихоокеанском флоте, устройство танка «Королевский тигр», английские истребители «Спитфайр» и американские «Летающие крепости», как развивать мускулы рук – они у меня никак не развиваются, техника самбо и приемы дзю-до, и что такое туманность Андромеды – видел ее снимок в журнале «Пионер». Снимок поразил. Нечто спиральное, дисковидно-размытое и светящееся в глубоко-черном, страшное даже на снимке своей бесцельной удаленностью, недоступной охвату величиной и в то же время влекущее до постоянного, изнуряющего душу желания знать, постичь, увидеть: что это такое, что? В журнале слишком просто было сказано: «Туманность – ближайшая к нам другая Галактика, в ясные ночи видна невооруженным глазом». Но я ее не обнаружил и глазом, вооруженным двукратным театральным биноклем… Галактика… А в медицинской книге тайком от матери читал… ну сами понимаете о чем… И конечно, не отворачивался, когда Лис или Официант показывали в курилке такие карточки, что с ума можно было сойти, – война принесла немало этой продукции, перекочевавшей из одних мужских карманов в другие. Отрочество…
И я же с детской простодушностью окружал себя чем-то вроде кабинетной обстановки, прилаживал к убогому стулу деревянные ручки – это было кресло, без нужды загромождал стол грудами книг – какой ученый без кресла, без кабинета, без книжных гор на столе? Или, скажем, без микроскопа, без лупы хотя б? Микроскопа у меня, конечно, не было – я о нем не мечтал, а лупа с шестикратным увеличением была, всегда лежала на столе. Пользовался ею редко – если выжигал на столе пятнышки, доставал занозы или разглядывал собственные грязные ногти. В лупу они выглядели ужасно. За этим просторным столом в минуты, когда отрывался от Брема и Пузанова, я мог быть кем угодно – хоть Робинзоном, хоть Миклухо-Маклаем, хоть Жаном Морелем, хоть Жаком Паганелем, был, если хотите, командующим фронтом – для этого надо только сдвинуть книги, открыть ящики стола и достать оттуда несколько танковых армий, дивизий моторизованных и пехотных. Пусть танки были картонные, а солдаты напечатаны при помощи каучукового штампа – какие сражения развертывались на площади моего стола! Здесь гремела фронтовая артиллерия, рвались снаряды, урчали танки, поле сражений заволакивало дымом (и попадало же мне от матери за испорченные спички). Как ни один главнокомандующий, я все видел сам. А что не видел, о том докладывали связные офицеры. Они имели настоящие знаки различия и ордена. О, эти бумажные офицеры были исполнительны и храбры. Они шли в бой, гибли и побеждали. Я не один решал мудрые тактические задачи. Я ставил их перед своими бумажными генералами – командирами дивизий и корпусов. Здесь, на широком коричневом столе с пятнами от пролитых супов и подливок (раньше стол был обеденный), я научился накапливать резервы, использовать внезапность и перевес сил. Мои войска всегда побеждали… Все это был я – непонятный сам себе, спокойный двоечник, тихий лодырь, чемпион школы по сбеганию с уроков.
Даже сейчас не знаю, как я сдал экзамены, почему в голубое свидетельство за семь классов, полное троек, все-таки выставили «пять» за поведение. Кажется, с четверкой за поведение тогда никуда не принимали, и, наверное, учителя великодушно решили дать мне возможность покинуть школу со свидетельством – с ним я ведь мог бы поступить в техникум. Я и сам об этом подумывал, но в какой? В автодорожный? Нет. В планово-экономический? Скука. В торговый? Вот еще! В индустриальный? Не хочу. В горно-металлургический? Хм, может быть… А лучше бы просто пойти работать. Вот и пойду, читать-писать научился – хватит. Так думал, сидя на заборе, со свидетельством в руке. То доставал его, разглядывал – то, похрустев им, совал обратно в карман. Горькое было свидетельство, как-нибудь только не показать бы его матери, голубую бумажку с печатью, с подписями, как бы накрепко подтверждающую мою посредственность и ущербность… Даже по зоологии, по географии – «три».
Пахло дождем. Я любил такие дни и вечера, но сейчас было не до лирики. По забору добрался до тополя, по нему, вися на руках, спустился к окну, раскрыл раму, будто вор, влез в комнату. Чтобы мать поменьше расспрашивала, сказал, болят зубы. Поохал для приличия, рано улегся спать, лежал долго, следил в окно за пасмурно-вечереющим небом, за флагом на далекой крыше. Опять думал, что в школу больше не вернусь, только на вечер схожу – и буду работать где-нибудь, хоть на заводе, хоть где, учеником, и заведу себе еще птичек кроме моего щегла, обязательно четырех: клеста, снегиря, чижа и чечетку…
Отрочество… Время грешных мыслей, необузданных желаний, бесконечно меняющихся настроений – затаенно грустное время с одной неотступной мечтой: скорее бы вырасти…
Я извел полбанки гуталина и пропах им, как носатый чистильщик-ассириец. Мои грубые рабочие ботинки с лапотными носками сияли подобием лакового глянца. Для этого сперва густо намазал их и оставил постоять, чтобы крем впитался, потом чуть-чуть расчистил, опять дал отдохнуть, потом чистил изо всех сил, не меньше часа полировал бархоткой – я хотел быть нарядным, такое желание пришло в первый раз остро и назойливо. Но был недоволен, что-то подсказывало – начищенные опорки выглядят, пожалуй, гнуснее, чем когда они просто в соответственной облику грязи и пыли, все равно что нищему бродяге, вымывшись изо всех сил, пойти на симфонический концерт. И костюм мой бумажного синего «шевиота» соответствовал этим ботинкам. Особенно плохи были брюки. Странно: до нынешнего дня я как-то не замечал их плачевного вида – штаны и штаны. Надел – пошел. А тут, как назло, я понял вдруг, какие они порыжелые, вытертые на коленях до основы, правое уже начинает сквозить… Может, замазать колени чернилами? Счастливая мысль… Сзади брюки блестят сальными бликами. Есть там и чернильные пятна. Да-а-а… Такие вот дела… Не ходить на вечер? Да еще не просто на вечер – на бал?! Я задумался, стоя у окна, опомнился, когда запахло перекаленным утюгом. Не побывать на балу? С девочками? Когда-то давно читал сказку Перро «Золушка», а сейчас по-детски думал, почему у меня нет тетки-волшебницы, которая вмиг бы сделала меня разодетым принцем… Конечно, не принцем, им я быть никогда не хотел, честное слово, но быть добро одетым, быть кем-то спокойным, солидным, уважаемым, этого хотелось, – а утюг палил тоненькую тряпку, шипел там, где было сырее, из-под тряпки печально открывалась изогнутая коромыслом рыже-синяя штанина. Я развел в блюдце чернил с водой, потер рыжие места – вроде бы посвежели. Пожалуй, если так потереть раз пять и раз пять прогладить – будет не худо…
Со вздохом облачился. Костюм был влажный, теплый от утюга. Пока иду – просохнет. Только что отглаженный, не потерявший складки, он сообщил мне некоторую радость, и я, уже улыбаясь, оглядел в зеркале стриженую голову, начинающую зарастать упругой волосяной щетиной. Ее приятно потрогать от темени к макушке, и она пока того же щеточно-неопределенного цвета. Ох, если б прическа! Но прически-то не было… Их разрешали только с восьмого класса. Правда, уже в седьмом умудрялись носить ее некоторые наши щеголи и отпетые хулиганы. Такая прическа называлась бокс: сзади нагладко – котлом, спереди – идиотская челочка. Младенческая челочка, но, странным образом, она идет и к самым свирепым рожам. Под бокс стриглись Лис, Пермяк, бродивший у школы Чащиха и два наших отличника – Киселев и Воробьев. Этим, наверное, прически разрешались в награду за благонравие, за успехи… Остальные не гнались за модой. А я даже любил свою кругло стриженную голову – думал: так похож на солдата. Солдат я тоже любил, нежно и горько.
Сейчас, глядясь в зеркало, решил: больше не остригусь! Дудки! Ни за что не буду… К осени отращу волосы и причешу на пробор. Хорошо, наверное, будет, лицо у меня вроде не очень противное, даже строгое, если захочу, а нахмурюсь – и вовсе ладно, такой становлюсь пожилой, серьезный. Восемнадцать дать можно…
На крыльце постоял с достойным выражением. Солнце пригревало ощутимо, – совсем уж лето. Слушал, как жужжат на вечернем солнцепеке мухи. Их много грелось на стене и по наличнику соседкиного окна. Соседка в белом лифчике и в голубых штанах ходила по комнате, увидала и задернула шторку, а я покраснел. Чего это она? А в прошлом году летом вот в таком же наряде загорала со мной на крылечке. Еще в карты играли. Тьфу… Но, может быть, она права? Чего я уставился? Как-то стыдно – точно подглядывал. В кадке с водой дробилось солнце, плавало там зеленое и ослепительное, качались тихие облака, и небо было темнее, чем на самом деле, и похоже на грозовое. Воробей скакал у крыльца, нашел куриный пух, натужно взлетел, унес под крышу. Я услышал голос соседки. Она что-то мычала – напевала невнятно. «Опять, наверное, своего лысого ждет», – подумал я. Почистил ладонью пиджак, на солнце он показался пыльным, оглядел начищенные ботинки, покосился на соседкино окно – видно одну ее курчавую, в шестимесячной завивке, голову, – спустился с крыльца и отворил ворота. Ну и пусть ждет. Мне-то что! Даже засвистел с горечи. Успокаивал себя. А мне хотелось опять ощутить запах ее духов, почувствовать ее сильные руки.
Иду на первый настоящий бал. На бал с музыкой, танцами и приглашенными девочками. Иду, как взрослый, даже стараюсь сохранить взрослое, пожалуй, скорее злобное выражение независимой самостоятельности. Даром, что ли, столько репетировал перед зеркалом?
Конечно, я не слишком здраво оценивал и свой костюм, и свою внешность – это приходит позднее, если приходит вообще. Зачем, скажем, высохшие, увядшие старухи красят помадой лиловые губы, мажут восстановителем остатки желто-седых волос? Но мне было четырнадцать, и я был уже весело доволен внутри. Кончалось мое отрочество, впереди был вечер! И кроме того, я уверен, что другие – прочие вряд ли будут выглядеть лучше, так же, наверно, будут благоухать ваксой и скипидаром.
Уже самый конец мая. Недавно прошли дождливые черемуховые холода. И солнце светило благостно, тихо и виновато. Было то предлетнее легкое тепло, которое еще радостнее летнего, и его чувствуешь каждым волоском, носом, губами и лопатками. Черемуха отцвела, а сирень везде глядела из-за серых заборов лиловыми нераскрытыми макушками. Они возбуждали грешные мысли: когда расцветет, залезть сюда вечером, наломать побольше – сирень я любил, а дома она не росла. Запах сирени почему-то всегда родит одно и то же воспоминание о моей низкой комнате, потоках дождя по стеклам, точно кто-то их мыл из ведра, грозовом мраке и взмахах молний и накатывающем обвальном грохоте, а потом, почти сразу, о золотом и легком солнце, стуке распахнутых створок, радости падающих капель, несказанном вкусе грозового воздуха, хлынувшего в окно, о моей матери, тогда еще очень молодой, мокрой, смеющейся – она пришла и бросила на стол тоже мокрые, чудно благоухающие кисти, нежно-белые и розово-голубые, и от нее самой, от платья, крепкого большого тела пахло дождем, сиренью, той же свежестью, какую я боюсь даже обозначить светлым, прохладным словом – счастье…
У входа оглядывали друг друга, обменивались тумаками и толкались плечо в плечо, но, в общем-то, все больше глядели на узкую улицу за разломанный забор с никогда не затворяющимися косыми воротами. Смотрели, как по сухой, по-летнему белеющей булыжником улице, по истертым тротуарчикам кругом в яркой траве по двое-трое стекаются к школе девочки. Неведомые, отделенные, непонятные существа… Существа в юбочках, в передничках, в чулочках, существа совсем не похожие на нас – с другими глазами, ногами, руками, какие-то особенно чистые, бесконечно опрятные. Они улыбались нам, косились на нас, некоторые пунцово краснели, скрываясь в вестибюле – там встречали дежурные девятиклассники (десятого в нашей школе не было, вместо десятого еще недавно уходили на фронт).
Я стоял в толпе, был обще со всеми счастлив, спокоен, мне было по-прежнему весело, даже лучше, чем раньше, потому что убедился – одет не хуже других, и, значит, все хорошо. Мне всегда бывает так перед вечерами, и мне ли одному? Канун лучше праздника, мечта лучше действительности. А девочки шли, красивые и скромненькие, тоненькие и довольно пышные, кареглазые и с глазами, как ясное послегрозовое небо, и с темными ночными глазами, и с глазами зеленовато-прозрачными, как лягушачьи икринки, – давно, в детстве, нашел я в залитой водой траве такие глазенки-глазки и подумал тогда, что это, может, глаза самой земли. Многое приходило в голову – и смешное, и глупое, и дикое, пока смотрел на кружевные воротнички, платьица, аккуратные косы, то распущенные по спине, то заплетенные благообразными уздечками… Например, я вспомнил, как первый раз увидел голую женщину, совсем голую, и было это так. В один летний сухой день, когда я играл на дворе, в ворота сильно застучали. Я испуганно побежал отворить: «Зачем было стучать, когда ворота просто так открываются, лишь давни на щеколду?» Но там стучали, в подворотню видны были чьи-то пыльные стоптанные башмаки, чьи-то грязные босые ноги. Очень робко я отворил. В дверях стояли две женщины-цыганки. Старуха в грязном пиджаке, в длинной сборчатой цветочной юбке, седая баба-яга, а за ней молодая черноглазая цыганка в рыжем плаще. Я боялся цыган и хотел захлопнуть дверь или убежать, но старуха не дала и говорила что-то грубым непонятным голосом, заходя во двор. На мой крик, лай собаки выбежала бабушка и тоже стала выпроваживать цыганок.
– Хлэба дай. Одэть дай… – сказала тогда старуха и вдруг дернула молодую за плащ. Он распахнулся, и я с ужасом, с каким-то ознобом увидел, что девушка-цыганка совсем голая с торчащими розово-смуглыми грудями и черным треугольником под выпуклым блеснувшим на солнце животом.
Помню, как бабушка оттолкнула меня, помню, как захлопнулись ворота и как обжигающая нелепостью мысль, что я видел голую женщину, преследовала меня еще долго-долго и вот вспомнилась здесь. Зачем вспомнилась – ведь девочки ничуть не походили на ту желтую телом цыганку, которой бабушка вынесла потом за ворота целую ковригу хлеба и что-то из одежды.
Некоторые девочки были в белых передниках. Не было только искусных челочек, подведенных ресниц, голубых век, не было тех платьев-распашонок, в каких теперь ходят рослые студентки, а тогда носили разве что в яслях. Не было обольстительных туфелек и ажурных чулочков – но мы глазели на девочек, как провинциалы в зверинце глазеют на обезьян, впрочем, скорее обезьян напоминали мы, а они были скромным человечеством, достойно текущим мимо, не обращающим внимания на то, на что его не стоит обращать. Девочки шли, и толпа у крыльца редела. В зале на втором этаже забухал духовой оркестр железнодорожников, специально приглашенный для бала. И сразу всех точно вымело, побежали наверх… Музыка на многих действует подобно магниту. А я остался один, стоял и улыбался, совсем забыв про свою гримасу железной суровости. Все было столь ново, что даже прислушивался к себе – что-то просыпалось во мне с этими звуками, томило недоумением, непонятностью, невысказанностью. Это ОНО вместе со мной вслушивалось в звуки, то рыдающе-певучие, то хорально-торжественные, плывущие из раскрытых и разбитых окон в желтое, розовое и зеленое небо к навострившим уши тополям. «Ти-хо… во-круг… Сопки пок-ры-ты мглой… Вот из-за туч… блеснула луна…» – всем и каждому известные тогда слова вальса «На сопках Маньчжурии». Вальс играли в парках, и на вокзале, и по радио. Я повторял слова про себя, а оркестр покрывал их печальным и мужественным геликоновым гудением: тру-ру-рру, ру-рру, ру-рру…у… у…у… Мерно отбухивал большой барабан, дробно перещелкивал такты малый. Вздрагивало здание школы. Позванивало в лад непрочное стекло. Кончалось мое отрочество…
В школу больше никто не шел. И я не торопился туда. Зачем? И здесь мне хорошо. Словно, по мере того как смеркалось, становилось печальнее и холоднее, я сам как-то отвердевал, взрослел душой, таким чувствовал себя. Медленно, чтоб не спугнуть эту нахлынувшую взрослость, я вытянул из кармана коробку папирос. Ради такого вечера купил вчера на толкучке у вокзала. «Северная Пальмира»! Настоящая. Папиросы продавал сгорбленный болезнью и старостью еврей с красными моргающими и слезящимися глазами. У него были распухшие, обваренные веки без ресниц. Он нисколько не удивился, что я покупаю такие папиросы, ловко двигая пальцами пересчитал деньги – никогда бы не подумал, что старик может так считать, – сунул мне коробку и, воровато оглядываясь, вытянул из старой кирзовой сумки новую, запечатанную такой же глянцевой наклейкой с табачным листиком. Не знаю – зачем купил «Пальмиру». Отдал последние деньги. Похвастать? Вроде бы – нет… Перед кем? Да и расхватают все сразу. Разве что хотелось добавить себе взрослости, а то просто еще жило во мне детство, любопытство – никогда не пробовал коробочных папирос. Люди, курившие их, казались мне страшно солидными, необыкновенными. А папироса оказалась сырой – еле раскурил, – непривычно кислой и слабой на мой грубый вкус курильщика листовой махры, горького «Норда» и вонючей «Ракеты». «Тоже мне «Паль-ми-ра», – подумал я и вдруг забыл о дымящейся кислятине, потому что в матовом остывающем небе родилась, вознеслась над тополями и поплыла сияющая бело-голубая звезда, она родилась так неожиданно, что я сперва не понял, что это, а звезда взбиралась выше и выше, оставляя колючий искристый хвост и вот, вспыхнув ослепительно, склонилась, распалась угольками – они погасли где-то за окраиной, может быть, не долетели до земли. Грязный след остался там, где она всходила, и плыл долго, дольше, чем сама звезда…