355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Солнышко в березах » Текст книги (страница 12)
Солнышко в березах
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:46

Текст книги "Солнышко в березах "


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

ТЯЖЕЛЫЙ ДЕНЬ

Воскресенье началось безветренное. Голубое прозрачное небо лежало над городом. И солнышко золотилось в березах, так ласково-мирно ласкало каждый листочек. Оно словно бы проглядывало сквозь ветви веселыми глазами, и оттого еще вольготнее, привольнее становилось на душе, хотелось улыбаться и подставлять солнцу ладони, а потом стащить майку, вздрогнуть от смешанного холода утренней земли и жаркой ласки лучей и греться, дышать, упиваться настоем утренних запахов огородов, росы и травы, словно бы растворяться в их неге, прохладе и свежести, в нежном веянии ветерков и в жарком пригреве, когда ветер никнет.

Походив по двору и пораздумав, я устроился загорать на поленницу, бросил туда старое ватное одеяло и бабушкин белесый брезент, от которого всегда так славно пахло ветром, дождем и солнцем. Утреннее солнце самое сильное. Это я знал. И загар в июне самый крепкий. Почему-то мне всегда хочется загореть до черноты – вот как Генка Пашков, и никак у меня такого загара не получается даже на спине, у Генки она была черно-коричневая, как у негра. А грудь у меня вовсе никак не загорает, и потому и хотелось ее жарить и калить, авось все-таки станет темнее.

Я лежал, полуприкрыв глаза, смотрел и думал.

Куры бродили в тени забора. Гордо вышагивал гнедой петух. Потоптавшись на месте, пришпорив распущенное до земли крыло, петух с хрипотцой орал: «Ко-ко-рэ-ку-у-у» и умолкал, прислушивался. Эхом отзывался ему другой петух с соседнего двора. Куры блаженно купались в пыли, разгребали землю под забором. Иногда, отрыв червяка, они кучей бросались на него, начиналась свалка, пока белая поджарая кура не удирала с червяком в клюве.

Я поворачивался на спину, глядел в ясное небо. Высоко летел самолет, поблескивая белым. Даже странно подумать, что там сидит человек. Он управляет грохочущей машиной. Я думал о будущем. Может быть, и я стану летчиком, полечу, как тот человек. Может быть, стану моряком. В детстве быстро меняются мечты. А может быть, я буду художником. Меня волнует игра красок и света. Я без конца могу смотреть на березы, на облака, на дали. Краска для меня больше, чем просто краска. Вот оранжевая. Я уже могу написать ею закат, могу изобразить морозное солнце, языки пламени, зарево ночного города. А если я прибавлю синюю, зеленую, красную? Я люблю даже названия красок: кадмий, охра, краплак…

Я извожу гору бумаги… Я хочу быть как те, что приходят с полированными этюдниками на нашу улицу. Вот осенью пойду в пятый класс, и тогда можно поступить в студию. Она во Дворце пионеров. Однажды мы с Веркой видели, как там рисуют ребята. Они стоят за мольбертами и очень серьезно, точно, красиво тушуют по бумаге. Иногда, отводя руку с карандашом вперед, словно прицеливаясь, они что-то вымеривают. Сперва студия. Потом художественное училище. А еще потом я просто не знаю что. Нет, знаю! Я напишу вон те березы, чтоб на холсте они так же смеялись под солнцем, чтобы солнце, щедрое солнце светило всем с этой картины.

Да скоро ли выйдет на улицу эта засоня Верка! Мы собрались сегодня на пионерский праздник в парк, а она встала поздно и все что-то копается.

Верка вышла из сенок по-обычному неулыбчивая, но приодетая в новую синюю юбку, в новую кофту с наглаженным галстуком. Желтые Веркины волосы причесаны на славу. Вот модница-то еще! Верка стала опрятнее. Даже загар на ногах у нее не выглядит грязноватым.

– Все спишь да спишь, – ворчу я, слезая с поленницы.

Я отряхнул со штанов опил, надел рубаху. Мы пошли в сад.

После нашей тихой, почти деревенской улицы в городе очень шумно. Люди идут толпами. Лотки с мороженым со всех сторон. За газировкой не протолкаешься. Мы пьем у каждой стойки, у каждой квасной бочки. У нас есть немножко денег. Мне дал папа, а Верке Юрка. Он уже работает гранильщиком. И почему не попить вдоволь, если так жарко. Пьют все, жарко всем, и все улыбаются, хвалят лето, солнышко, июнь.

Попались навстречу какие-то веселые, хохочущие. Впереди парень с девушкой. На голове у девушки венок. Парень в белой рубашке.

А сзади приятно поет баян. Бережно несут мелодию басы:

 
Ой ты, песня, песенка девичья,
Ты лети за ясным солнцем вслед,
И бойцу на дальней пограничной
От Катюши передай привет…
 

Свадьба? Прокатил автобус, дополна набитый ребятами в синих испанках. Испанки тогда носили все пионеры.

И в парке было празднично-хорошо. В липовых аллеях гомонили воробьи. В песочнике возились младшие ребятишки. На пруду в купальне плеск, визг, хохот. В шахматном клубе умная тишина. Ребята постарше и такие, как я, сидят за досками. Редко один или другой двинут, переставят фигуру и снова сидят, смотрят на клетчатые доски. Игра в шахматы всегда казалась мне непостижимо сложным колдовством. У нас дома в шахматы никто не умел. Учил меня раз Димка Мыльников. Расставил фигуры, велел мне их двигать, а сам все рубил, выигрывал, хихикал. Не стал я с ним играть.

Мы постояли у шахматной веранды и пошли в глубь сада. У меня осталось несколько копеек, у Верки тоже немного. Мы сложились, сосчитали, и получилось, что можно по два раза проехать на карусели, съесть по одной маленькой мороженке, да еще выпить по стакану газировки без сиропа.

– Сперва на карусель, потом по мороженке, а газировку, как домой пойдем, – рассудила Верка.

Мы крутились на карусели, сидя на двух деревянных конях.

Мы смотрели на поляне опыты по физике с жидким воздухом. Показывал какой-то пожилой учитель. Брал он трубку из резины, опускал в этот жидкий воздух, и трубка замерзала так, что от удара молотком разлеталась на мелкие куски. Ветка яблони, опущенная в голубоватую жидкость, звенела и рассыпалась, точно стеклянная.

Все смотрели с интересом, большие и маленькие…

Вдруг куда-то пробежали ребята. Где-то оборвалась музыка. Заговорил репродуктор. По песчаным дорожкам топали ноги. Женщина в сбившемся платке потерянно кричала: «Нинка! Витька! Где вы?» Что-то случилось, а что, никто не понимал. Пожар? Учитель прекратил свои опыты. И тут короткое, неизвестно кем брошенное слово пороховой нитью побежало по всем.

– Война!

– Война??

– Война…

– Война!

– С кем?

И мы тоже бежали туда, к центру парка. И бежал галопом этот старый учитель, зачем-то сняв очки, пытаясь затолкнуть их на бегу в карман пиджака. Потом он выронил очки и обогнал нас.

У серебряного динамика грудилась, молчала пестрая толпа.

– Сегодня… в четыре часа утра… Вероломно… Без объявления войны…

Немцы! Гитлер. Фашисты. Это которые были в Испании. Кто занял Польшу. Разбил Францию. Почему немцы? Ведь с ними пакт о ненападении? Ведь Молотов ездил в Германию. Были газеты – он, Гитлер, Риббентроп и еще какой-то там доктор Лей.

Медленно падали слива:

– …Наше дело правое… Враг будет разбит… Победа будет за нами.

Молча стояли. Молча расходились. Взявшись за руки, мы припустили домой. Мы догнали Димку Мыльникова.

– Димка! Война ведь! Война!

– Ну и что? Теперь наши им дадут! Ха…

Мы бежали дальше.

Война. Значит, отец опять наденет шинель с двумя кубиками в петлицах, как в финскую… Когда же наши разобьют фашистов? А может быть, уж разбили, отбросили. Наверное, разбили. Ведь он сказал… Как ни неожиданна была эта чугунная весть, а все-таки о войне говорили часто. О ней пели в песне: «Если завтра война, если враг нападет, если черная сила нагрянет, как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет…»

И Ворошилов говорил. И какие-то слухи ходили все время.

Война. Мы жили в далеком тылу, на Урале. Здесь было трудно понять весь ужас этого слова. О войне мы читали в газетах, слышали каждый день по радио. Война шла где-то там, во Франции, в Югославии, на Балканах. Я видел в газете карту Франции с черными стрелками продвижения немецких танковых корпусов. Слышал имена генералов: Роммель, Гудериан, Клейст. Противное лицо Гитлера с косой челкой, озверелыми глазами и усиками было нам знакомо. Знакома была черная ногастая свастика в белом круге. Она была на крыльях пикирующих «юнкерсов», на башнях несуразных танков. И все это было тоже там, далеко-далеко, за границей.

А дома мать достала из сундука командирскую фуражку отца. Отец сказал, что объявлена мобилизация и что утром он пойдет в военкомат. Бабушка за перегородкой вздыхала и крестилась. Радио передавало музыку. Других сообщений о войне не было.

Вечер наступил спокойный, розовый. И никак не верилось, что сейчас где-то строчат пулеметы, стонут раненые, захлебываются безумным криком искалеченные, в одно утро осиротелые дети. Не верилось, что война уже палит украинские степи. Что те проклятые танки с крестом зловеще и упорно спешат сюда, на восток. Что горят в тучах мрачного дыма бомбардированные города: Киев… Одесса… Севастополь.

Утешала уверенность в Красной Армии. Красная Армия самая сильная. Она остановит. Может быть, уже остановила. Я люблю свою Красную Армию. Красная Армия – это мой отец в шинели под ремнем, в шлеме со звездочкой. Красная Армия – танки КВ, истребители, многомоторные черные бомбовозы. Красная Армия – это Хасан, Халхин-Гол и прорванная линия Маннергейма. Нет. Никогда фашистам не одолеть нашу армию, не захватить нашу страну. В этом никто не сомневался.

День-два прошли неприметно, непамятно.

И вот поздним вечером, когда все мы сгрудились у репродуктора, ждали новые известия с фронта, где-то далеко заиграла музыка. Я уже знал, что это такое.

Я выпрыгнул на крыльцо, побежал по темной улице туда, к Вокзальной.

Стрелковый полк в касках, со скатками через плечо, с винтовками, с ручными пулеметами в первых рядах, мерно и ровно шел на вокзал.

«Рра… рра… рра-та-та», – военно и браво отстукивал барабан, так что шевелились волосы на затылке, холодели скулы. Приглушенно грозно пели трубы. Подымался, звенел, поблескивая в сумраке, плечистый бунчук с двумя конскими хвостами.

Шли, стояли, плакали женщины, и мне нестерпимо хотелось плакать. И все колыхались в мерном движении молчаливые, суровые ряды. «Рры-рып, ррып-рып», – печатали сапоги. Полк шел на войну!

Я не знал еще, что завтра к вечеру уйдет мой отец, что война разлучит меня с близкими, умрет бабушка, убьют Юрку, потеряется Верка, не вернется Варя, и я никогда не узнаю, что стало с ней там, в Бресте…

ГЛАГОЛ НЕСОВЕРШЕННОГО ВИДА

Глаголы несовершенного вида отвечают на вопрос «Что делать?».

Из правила

Иногда просыпаешься от тишины. Так бывает редко, может быть, раз-два за всю жизнь. Это, когда на земле никого и есть ты один, твое сердце и дыхание. А если затаить дыхание – начинаешь слышать время. Оно ощущается, ясно и сильно, и подобно реке… Плавно, мощно, неостановимо оно идет и идет через тебя, оно бесконечно широко – берега теряются во мгле, силишься только понять, куда оно течет и… откуда. Откуда?.. Зачем?.. Откуда… Зачем… Откуда… Зачем… В нем есть и ритм – в этом течении, его чувствуешь. Мысли грудятся, бьются, теснятся, штурмуют что-то, как буруны у сплавной боны, и, отрываясь, уплывают островами памяти, точно битый лед по ночной воде. Уплывают, уносятся и снова встают нерасколотым ледяным полем, и хочется бежать по этому зыбкому полю, бежать в прошлое и видеть его ясно, возвращаясь в свои прежние годы… в прежние дни… Вот они!.. Вот они… Время еще не унесло безвозвратно память этих лет. Все живет там и видится ясно… И так бывает, пока не заурчит бессонный грузовик на ближней улице и станет все обыкновенно: ночь, окно в ночные облака… Отчужденные звезды… Мысли о разном, обо всем…

I

Я ученик седьмого класса сорок пятой мужской средней… Иду в школу темной зимней улицей. Мне голодно и холодно, как писалось когда-то в святочных рассказах. Голодно, потому что натощак поел картошки без хлеба и немного мутит от этой ранней еды, особенно когда представляю опять вареную зеленоватую, очищенную от липкой кожуры мелкую картофелину, которую даже обильное макание в сырую соль не сделало вкуснее. Сплевываю в снег тягучую слюну – хочу есть, хлеба хочу, черного, остистого, колючего от овса, но хлеба, досыта, хлеба бы… – не чуете, как вкусно он называется: свежий черный хлеб. А пахнет… Хлеб… Хлеб будет днем, когда приду из школы. Вчера я съел весь паек, триста граммов, за один присест, а вечером мать дала мне на ужин еще один кусок. Я знал, откуда он. Мать опять оставила от своей пайки – мне было стыдно есть. Я съел. А стыдно и сейчас.

Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного – за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол – здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное – взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине – снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.

Останавливаюсь. Прямо передо мной окна облупленного, в ржавых потеках дома, красно-желтого, давно не штукатуренного. Окна на тротуар. Толстоного и сонно ходит там женщина в белой рубахе с кружевом на подоле, волосы распущены. У женщины гладкие желтые плечи. Отворачиваюсь, а хочется еще смотреть. Стою отвернувшись, надеваю покрепче кирзовую сумку на брезентовом ремне и, вздохнув, сворачиваю с утоптанной школьной тропы. Медленно иду прочь, подкатываюсь на кованых ботинках, посвистываю бездумно. И теперь мне хорошо в безлюдной улице. Хорошо идти непонятно куда, хорошо смотреть, как тихо-уютно раскрывается в небе неяркая зимняя заря. Кротко алеет, желтеет за домишками. Девичий отсвет по оснеженным крышам, на венцах заборов, стволах тополей. Летят к утренней трапезе галки. Неторопливо яснеет юг. Холодеет север. Все прозрачно, льдисто-северно там. А вот солнце выставилось золотом-колесом, золотом прокатило по улыбчивой улице, пыхнуло в окнах домов, не забыло плеснуться в ведрах у идущей с коромыслом старухи. Полные ведра с голубой и сияющей зимней водой… Снег в тенях поголубел, под заборами – фиолетово-синий. Тополя подобрели в вершинах. Утро. Небо. Дымы над крышами. И я свободен. Иду прочь от школы… Я сам себя освободил.

Не знаю, почему тогдашнему наркому просвещения пришла в голову мысль разобщить мальчиков и девочек в городах по разным школам. Просто ли потому, что новое – хорошо забытое старое, или виделись кому-то благонравные классические гимназии – те самые, что были с мадам, говорившими по-французски, с непререкаемо величественными начальницами, с учителями в вицмундирах, или, может быть, мудрые академики-педагоги просто задумали новый широкий эксперимент – где мне было знать тогда, что в короткой истории нашей школы были уже и ликбез, и соцвос, и первая ступень, и ступень вторая, был метод бригадный, был метод индивидуальный, «уд» был, и «неуд» был… Кто все это помнит? Как бы там ни было, идея раздельного обучения тотчас исполнилась во всех городах.

Великие преобразования в школе имеют одну тяжелую сторону – последствия их в первую очередь выносит маленький человек, простая и, наверное, не вполне понятная преобразователю человеко-единица. Вот так я, годами привыкший к своей соседке, тихонькой, рябой, как воробьиное яйцо, Лиде Поповой, привыкший к запаху ее оранжевых волос и голубенького, штопанного на локтях черным платья, вдруг оказался в четырехэтажной неуютной школе, кишащей одними круглоголовыми мальчишками. Парты в этой школе прыгали, на переменах висел гам и вой, по лестницам катился живой орущий поток, а коридоры напоминали места народных волнений и муравьиные дороги в самую страдную летнюю пору.

В классе с голыми окнами в сплошных квадратных переплетах – такие окна можно увидеть на журнальных картинках двадцатых годов, на иллюстрациях к Маяковскому – мне сразу просекли лоб железной пулькой, потом я сел в чернильную лужу, старательно налитую кем-то в углубление скамьи, и в довершение, должно быть за испуганно-безобидный вид, мне присвоили кличку – Тихон и злобно хохотали, когда я пытался на кулаках доказывать обратное. Били здесь кучей – десять на одного, лежачего щадили не всегда. Впрочем, как выяснилось вскоре, – у всех в классе были прозвища и клички. Их сокращенно образовывали от фамилий – это еще очень хорошо, – но чаще давали за какие-нибудь внешние качества. Самого низенького из моих соклассников, смуглого, черноглазого звали во множественном числе Мышата, другого, длинного и медлительного, как жук-богомол, – Гипотенуза, иногда сокращая до Гипотез. Белого с красно-голубыми наивнейшими глазами в белых ресницах звали Кудесник, парня с огуречным лицом Гуссейн-Гуслия. Пришедшего следом за мной мальчика со стриженым, странно удлиненным затылком, по которому все время хотелось дать щелчка, тотчас окрестили Клин-голова, так же просто – «Клин», а иногда и Гора-Благодать. Есть такая крепкая железная гора за Тагилом – проходили по географии… Более прочих изводили прозвищами очень тихого, всегда задумчивого мальчишку, который сидел один на задней парте у стены. У него были большие круглые уши, брови углами, неестественно мохнатые ресницы и неровный желтозубый рот. Когда он улыбался – походил на молодого шимпанзе, но почему-то не это сразу бросающееся в глаза сходство служило основанием для клички. Фамилия у парня была Мартынов и всячески искажалась, варьировалась, пока не укрепилось одно нелепое прозвище – Тартын, к которому иногда добавлялось и прилагательное – болотный. Тартын обижался на кличку, иногда чуть не ревел, моргал мохнатыми ресницами, кривился – тем сильнее его дразнили, приставали, донимали, даже слабейшие, уверенные в своей безнаказанности. Тартын никогда не дрался.

Текли дни в буйном аду – дни, отмеченные скукой уроков, драками, возней на переменах, курением в залитой мочой гадкой уборной, которую словно бы никто не убирал. Курили взатяжку, кто не умел – учился. Курить, плевать сквозь зубы, петушиться, употребляя целый лексикон матерщины, считалось признаком силы, а сила в придачу с наглостью, какой-то особой постоянной злобностью и умением «блатнячить» ценилась высоко. И мы старались показать эту силу, конечно, на тех, кто послабее, кто еще не научился давать сдачи и скалить зубы. Не гайдаровский благородный Тимур, а, скорее уж, гайдаровские Квакин и Фигура были героями для подражания. И такие «фигуры» с разными названиями – Павлюк, Земляк, Чащиха, даже какой-то Гришка-колхозник – постоянно бродили возле школы, выворачивали карманы у младших, ни за что ни про что разбивали носы. Не раз я видел у них жутко поблескивающие ножи, и озноб ужаса не давал мне спокойно жить. Наверное, просто я был трусом и горько сознавал это теперь здесь, где так нужно было все, что называется словами «храбрость», «спокойствие», «сила» и тому подобное. Ценилось и наличие друзей. «Скажу ребятам!» – было веской угрозой, даже когда «ребят» просто не было. Но если они были – особенно такие, как Павлюк, Чащиха или Гришка-колхозник…

Пока я сидел с Лидой Поповой, учился в маленькой двухэтажной школе, родной и привычной мне с первого дня, я как-то не задумывался, трус я или храбрый, хоть это было для меня и не все равно. Смутно подозревал – трус: по лестнице на шестиэтажный дом лез – не долез; яблоки ходили воровать – я на заборе сидел, боялся; пьяный по улице идет – ухожу в ворота, просили у отца пороху украсть – не украл, а отец бы и не узнал ничего. Там школа была рядом, учились все свои, тутошние, с ближних улиц, были и враги, но тоже свои, знакомые давно, и если я знал, что Вовка Курицын ходит с ножиком, у которого ручка сделана из патронной гильзы, а Витька Морда носит в кармане серебристую тяжелую цепь, я их все равно не боялся: своего-то не тронут, а тронут, я тоже чем-нибудь отплачу.

Половина в классе были девчонки, и с ними было куда как просто. Я и в детские-то дни все играл с девчонками, и дрался с ними, и они меня колотили своими костлявыми кулаками.

А здесь было все не так. Нас собрали точно наспех выдернутые овощи, которые неумело и поспешно снова воткнули в грядки, и были тут рядом пресные бобы, простодушная репа, горький лук и едкий чеснок…

Я оказался здесь без друзей. Их и раньше было немного. Был мальчик из соседнего двора Миша, очень аккуратный, очень собранный, коллекционер и филателист, у которого я научился собирать марки; был Ремка Емельянов, вместе учились в пятом и в шестом, читали «Три мушкетера» и «Виконт Де Бражелон», все время сражались деревянными шпагами, «отражались», как говорил Ремка; но самый большой мой друг раньше, еще до школы, был Юрка-китаец. Он в самом деле был китайцем, и жили они недалеко от нас в подвале большого частного дома. Юрка не очень говорил по-русски, слова коверкал на свой лад, но как-то так коверкал, что было хорошо и понятно. Оказалось в нем что-то доброе, теплое, как у родного брата, и мы подружились накрепко, так что и я иногда переходил на его язык, вместо «я» говорил «моя» и вместо «пойдем» – «ходи-ходи». Не проходило дня, чтоб мы не бывали вместе, если не приходил Юрка, я с утра отправлялся к ним во двор, спускался по осклизлой лестнице в подвал и сидел на холодных ступеньках, остро воняющих какой-то особенной кислой сыростью, которой пахло и от самого Юрки. Я дожидался, пока он выйдет. Но обычно Юрка приходил к нам, мы вместе пили чай, и он всегда улыбался черными-черными глазами и неровными зубами.

Мы играли целые дни на дворе, иногда присоединялась к нам Юркина сестра, черноглазая китаяночка Рита, которую он звал Рида и я тоже звал так. Или мы бродили по пустырю и свалкам, искали лом, кости, утиль. Он всегда находил больше меня, глаз у него был наметанный. «Смотри… Моя нашла. Это хороша. Это чисто – медно…» Он улыбался, даже когда мы схватывались врукопашную, валялись на траве. Я был сильнее его, он – ловчее и как-то жестче, и часто опрокидывал меня, смеялся без злобы. А потом мы сидели обнявшись и пели: «Синее море, красный пароход». Юрка пел «парахода». Он учил меня по-китайски, и я уже кое-что понимал.

В один год мы пошли в школу, но поучиться вместе не успели. Однажды Юрка пришел утром ко мне, принес большую птичью клетку. Клетка была у него единственная хорошая вещь. Жили китайцы бедно.

– Моя тебе, – сказал он, улыбаясь. – Моя шибко не хотела уехать. Отец ехала… Хотела… В Сибирию…

– Почему? – спросил я, не понимая еще, что мы расстаемся.

Он улыбался.

– Отец хотела… В Сибирию… Мать, Рида тоже… ехала. Бери ето… тебе ето…

Мы стояли на дворе и молчали. Было тепло, как летом. С утра жара. Солнце грело затылок и плечи. Пахло тополями и травой. Я еще не знал, что и в такие дни люди могут уезжать.

– Погоди, – сказал я. – Погоди, Юрка. Моя сейчас! – Побежал домой, разбросал игрушки, нашел карманный электрический фонарик. Лучше у меня ничего не было.

– Вот, – сказал я, свалившись с лестницы, потому что берег фонарь, и разбил оба колена. – Вот – тебе. Моя – тебе. Чтоб не забыл…

Он улыбался. Взял фонарик. Разглядывал. Он его знал. Потер о рваные штаны.

И вдруг я увидел, что Юрка улыбается сквозь слезы, и сам чуть не разревелся.

Юрка ушел. Проводить я его не успел, почему-то уехали они в тот же час.

А клетку я берег. Все вспоминал его, доброго китайца в драных штанах. Таких друзей пока у меня больше не находилось.

Курить в новой школе выучился скоро. В моем стаже курильщика уже было несколько ранних опытов, из которых помнился крепко один. Лет шести или семи я первый раз стащил у отца очень толстую красивую папиросу с красивой золотой надписью, кажется, такие назывались «Пушка». Вооружившись «Пушкой», стащил и спички – их от меня не прятали. Закурить насмелился после долгого выбора безопасных мест, как-то: уборная, сарай, тенистый проулок за домом и наконец старая конюшня – тут показалось всего лучше. Сначала еще раз осмотрел добытую папиросу, нюхал, дул в трубочку мундштука, даже прикоснулся языком к табачному кругляшику. Запах табака нравился. Вкус – нет. Потом, уже совсем как отец, я смял папиросу, взял ее в губы и зажег спичку. Гордое ощущение взрослости переполняло меня. Пряный горький дым заложил дыхание, я раскашлялся до слез, но все-таки не оставил папиросу, а потянул еще и еще, правда, теперь уже не пытаясь выпускать дым из носа, как в первый раз, Все пошло хорошо, вроде бы чудесно, мне вдруг стало весело, приятно, так что я решил даже выйти из конюшни – подумаешь, что мне бабушка! Да она и не увидит. Да я… Ха-а… Ха… Почувствовал вдруг – качает. Все кругом стало голубое, подвижное – качался сарай, столбы, подпирающие навес, небо с облаками, дом, тополя, шагнул еще – показалось: под ногами нетуго натянутая парусина. Она колыхалась во все стороны – сейчас упаду. Это было страшно… Самое ужасное, что уж никак не побежишь домой, не скажешь и не покаешься, а надо выбираться одному, победить это, или… и что же будет теперь? Что будет? Так думал я, держась за стену, боясь отпуститься. Потом медленно двинулся, щупая бревна сарая, потому что солнце меркло, стало морозно-холодно, точно сделалось сразу затмение и глянула холодная ночь. До огорода я полз на четвереньках, лег в борозду между грядами, лежал так, чувствуя, как потихоньку отходят мороз и мгла, а солнце и мир обретают свой прежний счастливый смысл.

Может быть, так я заглянул туда, куда не заглядывают, понял жутко и ясно – там ничего нет, только мороз, тьма и пустота…

К прозвищу в школе я притерпелся, сдачи – давал, умел далеко цыкнуть сквозь зубы и длинно выматериться в подходящий момент, но все это было у меня ненастоящее, словно бы я играл кого-то или вот есть такие безвредные мухи, которые подражают в окраске осам, и бабочки такие есть – шмелевидки, и жуки – восковики. Наверное, они точно так же притворялись – притерпелись, как я, как другие, а сами никогда осами не были.

Радостными все-таки были минуты, когда уходил я из этой школы, или «сдирал» с нелюбимых уроков, например, у «русалки» Елены Петровны – полной женщины средних лет с лицом-дыней. Пристройте к дыне очки-пенсне, гладкую прическу с пробором посредине, и будет Елена Петровна, всегда в синем залосненном костюме – он сидит на ней так плотно, с такими постоянными складками, точно она никогда не раздевается. Если я не сбегал, то легко добивался, чтоб меня выгнали. Для этого надо было раз десять обернуться, чтобы громко скрипела сломанная скамья. Елена Петровна вскипала, приказывала встать. Я не двигался. Тогда еще более накаляясь, она кричала:

– Смирнов! Вон из класса, сейчас же, немедленно – вон!

Я степенно уходил. Нравилось так уходить. Я поднимался в своих глазах и, может быть, не только в своих. Можно было покурить в одиночестве, помечтать, высунувшись в разбитое окно, и потом прятаться по школьным закоулкам, под лестницами, в зале, в фанерных проломленных постаментах под бюстами Павлова и Чапаева. Иногда удавалось разжалобить гардеробщицу тетю Наташу – чего только не врал, чтобы вызволить пальто, – и тогда я отправлялся «казачить», то есть болтаться у магазинов, по тротуарам, на вокзале и на междугородной телефонной станции – если было холодно. Но чаще я отирал и без того блестевшие грязным блеском стены в вестибюлях кино, толкался в тщетной надежде «протыриться» – пролезть как-нибудь в давке-свалке, которую устраивали у входа перед началом сеанса такие, как я, и хуже меня. Старухи билетерши обычно сдерживали натиск. Старухи были на удивление сильные, ловкие, понаторевшие в схватках с нами. Но изредка и они отступали, и если я проскакивал в черной лавине ребят, то уже знал, как задержаться на два и на три сеанса, до одури наглядеться, как Зигмунд Колосовский бежит прямо из зала суда! Бах-бах-бах – по свечам сразу из двух пистолетов, потом косит немцев из автомата, а у меня дрожат руки – точно палю я сам. Мне бы такой автомат!! Война ведь еще не кончилась. Освобождали Польшу… А мне было тринадцать.

Возвращался домой аккуратно к двум. Кажется, я даже не раскаивался, не сожалел, что сбежал. Двойкой больше, двойкой меньше. Эка беда… Подумаешь… Лишь прочнее ненавидел эту школу. Думал, дотяну год и брошу, пойду работать. С четырнадцати уже берут… А ведь раньше я школу любил: ходил аккуратно, задания выполнял, галстук гладил, учителей слушался. Был у нас пионерский отряд, собирали лом и старые газеты, ездили в лес, пели у костра. Здесь отряда не было, в комсомол не принимали – рано, галстуки почти не носили и пионерами вроде бы уже не считались. Кажется, я и не учился ничему. Трудно было учиться. На уроках стоял гвалт. Никто никого не слушал. Учителя надрывались в крике, то и дело кого-нибудь выставляли за дверь. Иногда учителя, не выдержав, уходили с урока – мы злобно торжествовали: ага, сбежала! Какой поднимался тут стук, грохот, вой! Какие пулеметные очереди исполнялись крышками парт! Мало помогали вмешательство завуча, приход директора. Нотации и угрозы остепеняли нас ненадолго. И вот под шум, под крик учителя, под резиночный щелк я рисовал в тетрадках броненосцы и крейсеры – только что прочитал «Цусиму» Новикова-Прибоя, где больше всего поразили не описания сражений и тонущие корабли, а то, как на Мадагаскаре пьяные офицеры играли в карты на животе голой женщины. На уроке алгебры составлял по памяти систематику черепах, электрических скатов и акул. Можно было коснуться и классификации птиц, и насекомых, и млекопитающих…

Классификация! Чудесное, удивительное слово! Прекрасное занятие! Я наслаждался им и дома. Дома было несколько старых томов Альфреда Брема с коричневатой бумагой и «Зоогеография» Пузанова – вообще ни с чем не сравнимая, поразительная книга. Просто, понятно и спокойно она рассказывала о прошлом Земли, какие были эпохи и периоды, какие ходили по той Земле звери… На ее страницах я видел чудовищных ящеров и вымерших слонов. Меня мучил, да, пожалуй, мучает и сейчас вопрос: как они жили – и вымерли? Что тогда было? Какие звезды? Какое солнце? Неужели вот это самое, под которым живу я, все мы, земля, человечество? Вот это солнце, которое сейчас припекло, присело на затылок Клин-головы, и Клин жмурится, загораживается тетрадкой, как от резиночной пульки, неужто оно же светило какому-нибудь бронтозавру, трогонтериеву слону? Я часто думал о вымерших мамонтах. Как же вымер последний? Наверное, долго ходил он один и один – на всей Земле одинешенек – все искал своих и не находил. И вот ушел куда-нибудь на север, в тундру, там упал, лежал, трубил, подымался, звал… Под сполохами северного сияния, под вой волков и тявканье песцов, почуявших добычу. Это, наверное, страшно – вымирать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю